Дороже самой жизни — страница 37 из 51

ейчас.

Она открывает рот, чтобы крикнуть, но крика не выходит. Она вся трясется и, как ни пытается, не может втянуть воздух в легкие. Словно ей заткнули горло пробкой. Удушье. Она знает, что нужно вести себя по-другому и, более того, убеждать себя в другом. Спокойно. Спокойно. Дыши. Дыши.

Она не знает, сколько времени длится этот приступ паники. Сердце колотится, но она уже почти в безопасности.


Рядом с ней — женщина, которую зовут Сэнди. Так написано на брошке, приколотой у нее на груди. Впрочем, Нэнси ее и без того знает.

— Ну что нам с вами делать, а? — спрашивает Сэнди. — Мы только и хотели, что надеть на вас ночнушку. А вы вдруг затрепыхались, ровно курица, которую режут на суп. Вам, может, приснилось чего? Что вы видели во сне?

— Ничего, — отвечает Нэнси. — Что-то из тех времен, когда мой муж еще был жив и я еще водила машину.

— У вас хорошая машина была?

— «Вольво».

— Видите? У вас память, как стальной капкан.

Долли

В ту осень мы обсуждали смерть. Наши смерти. Поскольку Фрэнклину было восемьдесят три года, а мне семьдесят один, мы, разумеется, определились с планами на погребальную церемонию (никакой) и похороны (немедленные, на уже купленном участке). Мы решили, что не хотим кремации, хотя она была популярна у наших друзей. Но вот сам момент перехода в мир иной мы оставили на волю случая.

Как-то мы ехали по сельской местности не очень далеко от своего дома и увидели дорогу, о которой раньше не знали. Деревья — клены, дубы и прочие, хотя и рослые, явно относились ко вторичному лесу, то есть выросли на когда-то расчищенном месте. Раньше здесь были фермы, пастбища, дома, сараи. Но от них не осталось ни следа. Дорога грунтовая, но ею пользуются, это заметно. С виду было похоже, что тут проезжает несколько машин в день. Может быть, грузовики срезают путь.

Фрэнклин сказал, что это важно. Мы ни в коем случае не хотим лежать незамеченными целые сутки или даже двое суток, а может, и неделю. Мы также не хотели бросить машину пустой, вынуждая полицию обыскивать лес в поисках останков, до которых, возможно, к этому времени доберутся койоты.

Кроме того, день не должен быть чересчур меланхоличным. Никакого дождя и раннего снега. Чтобы листья на деревьях уже пожелтели, но еще не опали. Осыпаны золотом, как сегодня. Но, возможно, в выбранный нами день солнца не будет — иначе при взгляде на все это золото, мимолетное очарование мы почувствуем себя уничтожителями красоты.

Мы не пришли к согласию по поводу записки. То есть о том, оставлять записку или нет. Я считала, что мы обязаны объяснить. Люди должны знать, что не было никакой смертельной болезни, приступов боли, убивающих всякую надежду на достойную жизнь. Нам следует уверить их, что мы приняли решение в твердом уме, даже, можно сказать, с легким сердцем.

Ушли, не дожидаясь намеков.

Нет, я беру это обратно. Это легкомысленные, почти оскорбительные слова.

Фрэнклин же считал, что оскорбительным будет любое объяснение. Оскорбительным не для других, а для нас. Для нас самих. Мы принадлежали самим себе и друг другу, и любое объяснение в таких обстоятельствах казалось Фрэнку неуместным нытьем.

Я поняла, о чем он говорит, но все же не согласилась с ним.

И именно этот факт — то, что мы не согласились друг с другом, — казалось, исключил для него саму возможность.

Он сказал, что это все чепуха. Это годится для него, но я слишком молода. Мы вернемся к этому вопросу, когда мне стукнет семьдесят пять лет.

Я сказала, что меня беспокоит — самую малость — только предположение, что в нашей жизни уже больше ничего не будет. Для нас уже ничто не важно, не к чему стремиться.

Он сказал, что мы только что поспорили, — чего мне еще надо?

Я сказала, что спор вышел слишком вежливый.


Я очень редко вспоминаю, что я моложе Фрэнклина, — пожалуй, только тогда, когда речь заходит о войне, я имею в виду Вторую мировую, а это теперь случается редко. Главное, что Фрэнклин ведет гораздо более активный образ жизни, чем я. Когда-то он был смотрителем конюшни, такой, где держат верховых лошадей, но не тех, которые выступают на скачках. Он по-прежнему ходит туда два-три раза в неделю — катается на своей собственной лошади и беседует с теперешним смотрителем, которому иногда нужны советы. Хотя, по словам самого Фрэнклина, в основном он старается не путаться под ногами.

На самом деле Фрэнклин поэт. Он на самом деле смотритель конюшни и на самом деле поэт. Он преподавал в университетах — один семестр тут, другой там, — но всегда выбирал места, откуда не слишком далеко до его конюшни. Он снисходит до публичных чтений своих стихов, но лишь, как он сам говорит, раз в год по обещанью. Он обычно не выпячивает свое занятие поэзией. Иногда эта манера меня раздражает — я обзываю его «недотрогой», но, с другой стороны, понимаю, почему он так делает. Когда работаешь с лошадьми, то все видят, что ты работаешь, но, когда сочиняешь стихи, со стороны кажется, что ты предаешься лени, и если приходится объяснять людям, чем ты занят, то чувствуешь себя как-то странно, неловко.

Возможно, дело еще и в том, что — хотя он очень сдержанный человек — его стихи, получившие известность в наших местах, то есть там, где он рос, весьма откровенны. «Довольно откровенны» — это он сам так выражается, не то чтобы извиняясь, скорее предупреждая слушателей. Он уважает чувства этих людей, своих знакомых, которых те или иные слова могут оскорбить. Хотя в целом он большой защитник свободы слова.

Впрочем, и в здешних местах понятия о том, что можно произносить вслух и что можно печатать, меняются со временем. Тут, конечно, играют роль поэтические премии. И упоминания в газетах — тоже.


Я много лет преподавала в старших классах школы, но не литературу, как можно было бы ожидать, а математику. Потом мне надоело сидеть дома, и я занялась другим делом — стала писать подробные и, смею надеяться, интересные биографии канадских прозаиков, незаслуженно забытых или так и не признанных. Вряд ли я получила бы эту работу, если бы не Фрэнклин и его литературная репутация, о которой мы никогда не говорим: я родилась в Шотландии и, по правде сказать, мало что знаю о канадских писателях.

Я почему-то никогда не думала, что Фрэнклин или любой другой поэт заслуживает того сочувствия, которое я дарила прозаикам за их поблекшую или совсем выцветшую славу. Не могу сказать почему. Возможно, мне кажется, что поэзия в каком-то смысле — вещь в себе.

Эта работа мне нравилась. Я считала ее достойным занятием и после многих лет, проведенных у доски, радовалась тишине и тому, что я сама себе хозяйка. Но иногда — скажем, в четыре часа пополудни — у человека возникает желание расслабиться и с кем-нибудь поболтать.


Именно в это время — был унылый день с низко нависшим небом — к моей двери подошла женщина, торгующая косметикой. В любое другое время я не обрадовалась бы ее появлению. Но она попала именно в нужный момент. Женщину звали Гвен. По ее словам, она не заходила ко мне раньше, так как ей сказали, что я не из таких.

— Уж не знаю, что они имели в виду, но я подумала, зайду, пусть она сама скажет — нет так нет.

Я спросила, не хочет ли она кофе — я как раз сделала свежий кофе, — и она ответила: «Еще бы!»

Она сказала, что уже собиралась закругляться. И со стоном опустила свою ношу на пол.

— Вы не краситесь. Я бы тоже не красилась, да работа требует.

Если бы не эти слова, я бы в жизни не догадалась, что у нее на лице макияж. Ее лицо выглядело таким же голым, как у меня, да еще было желтушным, с удивительно обильной сеткой морщинок вокруг рта. От очков ее глаза — очень светлого голубого цвета — казались больше. Единственной броской чертой были волосы — жидковатые, цвета меди, с подстриженной челкой.

Может быть, она не привыкла к тому, что ее приглашают в дом, и ей было не по себе. Она все время как-то дергано озиралась.

— Очень холодно сегодня, — сказала она и торопливо добавила: — Что-то я не вижу пепельницы — есть у вас?

Я нашла пепельницу в шкафу. Женщина вытащила сигареты и с облегчением откинулась на спинку стула.

— А вы не курите?

— Когда-то курила.

— Все когда-то курили.

Я налила ей кофе.

— Черного, — сказала она. — О, как хорошо. Надеюсь, я вам не помешала. Чем вы занимались — письма писали?

Я вдруг обнаружила, что рассказываю ей про забытых прозаиков и даже назвала имя писательницы, над чьей биографией работала в тот день. Это была Марта Остенсо, автор романа «Дикие гуси» и еще кучи книг, ныне забытых.

— Вы хотите сказать, что это все напечатают? Как в газете?

— В книге, — поправила я. Женщина выдохнула дым — у нее это получилось как-то недоверчиво, и я поняла, что хочу рассказать ей еще что-нибудь, поинтереснее.

— Говорят, что этот роман частично писал ее муж, но странное дело — его никогда не указывают как автора.

— Может, он боялся, что его дружки задразнят, — сказала она. — Мужик, и вдруг книги пишет — сами посудите, что люди подумают.

— Действительно, мне это не пришло в голову.

— А вот денежки он не прочь был забрать, — добавила она. — Эти уж мне мужики! — Тут она заулыбалась, принялась качать головой и сказала: — А вы, наверно, страсть какая умная. Вот доберусь домой — расскажу своим домашним, что видела, как пишут настоящую книжку.

Мне уже становилось неловко, и, чтобы перевести разговор на другую тему, я спросила, кто это — ее домашние.

Она принялась перечислять каких-то людей, но я не поняла, кем они ей приходятся, — может, мне просто лень было в этом разбираться. В каком порядке она их называла, я тоже не поняла, за исключением того, что последним шел ее муж, который умер.

— В прошлом году. Правда, мы с ним не расписывались. Ну, вы понимаете.

— Я тоже со своим не расписывалась, — сказала я.

— Правда? Сейчас многие так живут, верно? Раньше, если кому сказать, все такие: «Ах, какой ужас», а теперь только: «Ну, делов-то». А бывает, люди годами живут вместе, и вдруг здрасте — мы собираемся пожениться. И тогда думаешь: а на кой черт? То ли ради подарков, то ли хочется покрасоваться в белом платье, вся из себя. Смех, да и только.