ндикс, как я и думала, но не только его. Врач решил заодно удалить и аппендикс, но главное, что его обеспокоило, была опухоль. Размером, как сказала мать, с яйцо индейки.
Но не беспокойся, сказала она, теперь уже все кончилось.
Мне ни разу не пришла в голову мысль о раке, и мать тоже ни разу о нем не упомянула. В наши дни, думаю, при обнаружении чего-то подобного непременно встал бы вопрос — он это или нет. Злокачественная или доброкачественная — сейчас этот вопрос возникает первым, и нам надо немедленно получить ответ. Почему тогда мы об этом молчали — не знаю; единственное объяснение, которое приходит мне в голову, — что это слово окутывала пелена, примерно так же, как слово «секс». Даже хуже. Секс был гадостью, но все же и в нем должны были найтись какие-то положительные стороны; и впрямь, мы, в отличие от наших матерей, точно знали, что они есть. Что же до рака, то само слово вызывало в воображении некое темное гнилостно-зловонное существо, которое стараешься не глядя отшвырнуть ногой подальше.
Поэтому я не спросила, мне не сказали, и сейчас можно только предполагать, что опухоль была доброкачественная или ее вырезали очень искусно, поскольку я до сих пор живу на свете. Я так редко вспоминаю о ней, что, даже если меня просят перечислить сделанные мне хирургические операции, я автоматически говорю или пишу только «удаление аппендикса».
Разговор с матерью произошел, скорее всего, во время пасхальных каникул, когда все метели давно кончились, сугробы исчезли, а ручьи разлились, затопив все, что только можно, и впереди уже маячил летний зной. Наш климат не страдал нерешительностью или чрезмерной мягкостью.
В начале июня, когда пришла жара, я закончила учебный год с приличными оценками, на основании которых меня освободили от экзаменов. Я выглядела здоровой, помогала матери по дому, читала книги, как обычно, и никто не подозревал, что со мной что-то не так.
Теперь нужно описать устройство нашей с сестрой спальни. Это была маленькая комнатка, в которую не влезли бы две кровати бок о бок. Решением стала двухэтажная кровать с лестницей, по которой залезал наверх обитатель верхней койки. То есть я. Когда я была моложе и любила дразниться, я иногда приподнимала угол своего тощего матраса и угрожала плюнуть вниз на сестру, которая лежала, беспомощная, на нижней койке. Конечно, сестра — ее звали Кэтрин — была не такой уж беспомощной. Она могла спрятаться под одеялом, но моя игра заключалась в том, чтобы дождаться, пока любопытство или нехватка воздуха заставят ее выглянуть, и тут же плюнуть, или сделать вид, что плюю, — на ее незащищенное лицо. Это приводило сестру в бешенство.
Ко времени, о котором я рассказываю, я уже давно выросла из таких забав. Мне было четырнадцать лет, а сестре девять. Наши отношения всегда были сложными. Когда я не мучила ее дурацкими дразнилками, то изображала умудренную жизнью женщину и давала советы или же рассказывала жуткие истории, от которых волосы вставали дыбом. Я одевала сестру в наряды, что завалялись у матери в сундуке, — слишком дорогие, чтобы изрезать их на лоскуты для одеял, и слишком бесповоротно вышедшие из моды, чтобы их носить. Потом я размалевывала сестре лицо засохшими материнскими румянами и пудрой и говорила, что она очень хорошенькая. Сестра, безусловно, была хорошенькая, но после моих усилий становилась похожа на жутковатую заморскую куклу.
Я не хочу сказать, что сестра была полностью в моей власти или что наши жизни неразделимо сплетались. У сестры были свои подруги, свои игры. Эти игры тяготели скорее к хозяйственности, чем к гламуру. Сестра и ее подружки вывозили кукол в колясочках на прогулку, а иногда одевали яростно сопротивляющихся котят и возили их вместо кукол. Еще играли в школу — одной из девочек доставалась роль учительницы, и она получала право шлепать «учениц» по рукам и понарошку доводить до слез за различные проступки и непонятливость.
Как уже говорилось, в июне я освободилась от школы и оказалась предоставлена самой себе — я не помню другого такого раза за все время своего взросления. Я делала какую-то работу по дому, но, вероятно, мать тогда еще неплохо себя чувствовала и дом был в основном на ней. А может, у нас тогда хватало денег, чтобы нанять то, что у моей матери называлось «горничной», а во всех остальных семьях просто прислугой. В любом случае я не помню, чтобы в то лето мне приходилось сражаться с делами, которые навалились на меня в последующие годы, когда я — вполне добровольно — пыталась поддерживать дом в пристойном виде. Вероятно, загадочное индюшачье яйцо придало мне статус инвалида, и потому у меня оставалось время бродить по дому, ничего не делая, словно я тут в гостях.
Впрочем, меня не окутывало заметное другим облако меланхолии. Такое в нашей семье не сошло бы с рук никому. Я держала все переживания — ощущение своей бесполезности и странности — внутри себя. Хотя я не была совершенно бесполезной. Я помню, как сидела на корточках у грядки и прореживала всходы моркови, — это полагалось делать весной, чтобы корнеплодам было куда расти.
Наверно, дело было просто в том, что работа заполняла не каждую секунду моего дня, в отличие от других летних каникул, до этого года и после.
Может быть, поэтому мне стало трудно засыпать. Сначала, кажется, это выражалось в том, что я лежала примерно до полуночи, удивляясь, как это у меня сна ни в одном глазу, когда все домашние давно уснули. Я читала, пока меня не охватывала обычная усталость, потом выключала свет и начинала ждать. Никто не приходил ко мне, требуя, чтобы я погасила свет и заснула. Впервые в жизни (и это тоже указывало на мое особое положение) мне предоставили возможность решать это самой.
Дом очень постепенно отходил от света дня и от вечернего света ламп. Шум повседневных дел — развесить одно, закончить другое — оставался позади, и дом, постепенно сбрасывая с себя людей, работу, правящую их жизнями, пользу, которую они извлекают из всего, что попадется под руку, становился странным местом. Мебель без направленного на нее человеческого внимания как бы замыкалась в себе и переставала существовать.
Вы можете счесть это освобождением. Поначалу, вероятно, так и было. Странность. Но сон не шел ко мне все дольше и дольше, и в конце концов, когда бессонница стала завладевать мною до рассвета, это беспокоило меня все сильнее. Я начала читать про себя детские стишки, потом — декламировать настоящие стихи, сперва лишь для того, чтобы усыпить себя, потом — уже против своей воли. Казалось, это занятие издевается надо мной. Я сама издевалась над собой — слова превращались в абсурд, в дурацкие бредовые речи.
Я была сама не своя.
Так иногда говорили о людях — я слышала это выражение всю свою жизнь, но никогда не задумывалась о нем.
Ты кто, вообще, такая?
Это выражение я тоже слышала, но никогда не воспринимала в полной мере таящуюся в нем угрозу, считая его обычным зачином для ссоры.
Похоже, я ошибалась.
К этому времени моей главной целью уже был не сон. Я знала, что просто заснуть — не получится. А может, даже и нежелательно. Что-то овладевало мной, и моей задачей и единственной моей надеждой было сопротивление этому чему-то. У меня хватило ума — хотя и едва-едва — сообразить, что надо сопротивляться. Это «оно», чем бы оно ни было, толкало меня на разные поступки — без причины, просто чтобы узнать, можно ли это сделать. Оно давало мне понять, что мотивы не нужны.
Нужно только послушаться. Как странно. Не из мести, не по какой-то другой по-человечески понятной причине, а просто потому, что тебе что-то пришло в голову.
И мне пришло в голову, да еще как. Чем больше я отгоняла эту мысль, тем сильней она возвращалась. Ни мести, ни ненависти — никаких причин, как я уже сказала, кроме той, что мною завладевало что-то лежащее в глубинах, холодное как лед — не то чтобы тяга, скорее созерцаемая мысль.
Эта мысль существовала и присутствовала у меня в голове.
Мысль заключалась в том, что я могу задушить свою сестренку, спящую на нижней койке. Сестренку, которую я люблю больше всего на свете.
Я могла это сделать — не из ревности, злобы, гнева, но по причине безумия, которое, казалось, лежало ночами в кровати рядом со мной. Не дикое, злобное безумие — скорее почти насмешливое. Лениво, насмешливо, полусонно предлагающее — оно словно давно выжидало момента.
Оно словно говорило: «Почему бы нет? Почему не попробовать сразу самое худшее?»
Самое худшее. Здесь, в знакомейшем из мест, в комнате, где мы спали всю жизнь, в комнате, которую мы считали своим самым безопасным прибежищем. Я могла это сделать — без причины, понятной мне или кому-либо еще, просто потому, что была не в силах противиться.
Я осознала, что обязана встать и убраться из комнаты и вообще из дома. Я слезла с верхней койки, не бросив ни единого взгляда на спящую сестру. Потом тихо спустилась по лестнице — в доме никто не шелохнулся — и вошла на кухню, такую знакомую, что мне даже не нужно было включать свет. Кухонная дверь никогда не запиралась — я даже не знала, есть ли у нас ключ от нее. Мы только засовывали под дверную ручку стул, чтобы любой, кто войдет, поднял дикий грохот. Стул можно было вытащить без единого звука, если постараться.
После первой же ночи я научилась двигаться плавно и без помех, так что оказывалась снаружи через несколько секунд.
Снаружи никакого света не было — мы жили слишком далеко от города.
Все было больше. Деревья вокруг дома, которые мы всегда звали словно по имени — Бук, Вяз, Дуб, Клены (всегда во множественном числе, неразделимые, потому что они стояли тесной группой). Сейчас они были непроницаемо черными. Как и два дерева уже отцветшей сирени, одно — белой и одно — лиловой (мы всегда называли их деревьями, а не кустами, потому что они выросли очень большие и высокие).
Идти по газонам вокруг дома — спереди, сзади, по бокам — было несложно, так как я подстригала их сама (в попытке придать дому респектабельность, сходную с городской).
Восточная и западная стены дома смотрели в два разных мира, — во всяком случае, мне так казалось. Восточная стена была городской, хотя от нас города и не было видно. Меньше чем в двух милях дома стояли рядами, там были уличные фонари и водопровод. Я сказала, что ничего этого от нашего дома не было видно, но я не берусь отрицать, что при очень большом желании можно было разглядеть слабый свет в небе.