Дороже самой жизни — страница 45 из 51

Не важно. С тех пор я могла спать.

Голоса

Когда моя мать была девочкой, она и вся ее семья ходили на танцы. Танцы устраивались в сельской школе, а иногда и в доме у какого-нибудь фермера, если там была достаточно большая гостиная. Приходили все, и стар и млад. Кто-нибудь играл на пианино — школьном или домашнем, а иногда кто-нибудь еще приносил скрипку. Танцевали сельскую кадриль, у которой была сложная последовательность шагов, или фигур, поэтому кто-нибудь сведущий (обязательно мужчина) объявлял их, выкрикивая во все горло и очень быстро одну за другой, так что от этих криков было мало толку для незнакомых с танцем. Впрочем, его умели танцевать все уже годам к десяти-двенадцати.

Когда мать превратилась в замужнюю женщину с тремя детьми — то есть нами, — по возрасту и темпераменту она еще могла бы ходить на такие танцы, живи она в настоящей деревне, где они устраивались до сих пор. Ей понравился бы и круговой танец пар, который до определенной степени вытеснил старую манеру танцевать. Но мать была в странном положении. Мы все были в странном положении. Наша семья жила не в городе, но, строго говоря, и не в деревне.

Мой отец, который пользовался гораздо большей любовью, чем мать, считал, что человек должен принимать удел, данный ему судьбой. В отличие от моей матери. Она поднялась от деревенской девушки до учительницы, но этого было недостаточно — это не дало ей ни желанного положения в обществе, ни городских друзей. Она жила в неправильном месте, и у нее было слишком мало денег, но даже и без этого она не смогла бы вращаться в свете. Она играла в юкр, но не в бридж. Ее возмущал вид курящей женщины. Я думаю, что людей отталкивала ее чрезмерная напористость и ее чересчур книжная речь. Она использовала выражения вроде «поистине» и «с готовностью». Она говорила так, словно выросла в какой-то странной семье, где в самом деле так разговаривали. А это была неправда. Мои тети и дяди, живущие на фермах вдали от города, говорили точно так же, как все нормальные люди. Кстати, они тоже недолюбливали мою мать.

Я не хочу сказать, что она просиживала целые дни, мечтая, чтобы жизнь была не такой, какой она была на самом деле. У матери не было времени сидеть и бездельничать — как и у любой женщины, которая живет в доме без водопровода, для стирки вынуждена втаскивать корыто в кухню, а бо́льшую часть лета проводит, готовя припасы, которые семья будет есть зимой. Мать даже свое разочарование во мне не успевала выразить как следует: ей не хватало времени удивляться, почему я не привожу к нам домой правильных подружек из городской школы или вообще хоть каких-нибудь подружек. Или почему я теперь ни за что не соглашаюсь декламировать в воскресной школе, хотя раньше хваталась за любую возможность. Или почему я прихожу домой с раздерганными локонами (это святотатство я совершала сама, еще не дойдя до школы, потому что там никто не носил прическу, какую делала мне мать). Или почему я вдруг лишилась удивительной памяти на стихи, которая у меня когда-то была, и наотрез отказываюсь блеснуть ею перед публикой.


Но я не всегда дуюсь и перечу матери. Пока нет. Вот я десятилетняя, горящая желанием нарядно одеться и пойти вместе с матерью на танцы.

Танцы устраиваются в доме, расположенном на нашей дороге, — дом выглядит прилично, но его хозяева явно не процветают. Он большой, деревянный. Я ничего не знаю о людях, которые в нем живут, кроме того, что хозяин дома работает на литейном заводе, хотя по возрасту годится мне в дедушки. Тогда с литейного завода не уходили на пенсию, а работали, пока могли, стараясь накопить деньги на то время, когда больше уже работать не сможешь. Даже в разгар того, что я потом научилась называть Великой депрессией, считалось позором получать государственную пенсию по старости. Позором для твоих взрослых детей, которые это допустили, даже если сами они едва сводят концы с концами.

Сейчас у меня возникают вопросы, которые не возникли тогда.

Зачем хозяева того дома устраивали танцы — просто чтобы повеселиться? Или они брали деньги с посетителей? Может быть, у них были трудности, несмотря на то что хозяин дома работал. Счета за лечение. Я знала, как тяжело это может быть для семьи. Моя младшая сестра была, как говорится, хрупкого здоровья, и ей уже вырезали гланды. Мы с братом каждую зиму переносили тяжелый бронхит, и приходилось звать доктора. Доктора́ стоили денег.

Другой вопрос, которым я бы задалась сейчас, — почему на танцы с матерью пошла я, а не отец. Впрочем, это не такая уж загадка. Мать любила танцевать, а отец, может быть, не любил. И еще тот, кто остался дома, должен был приглядывать за двумя маленькими детьми, а я еще не доросла до этого. Я не могу припомнить, чтобы мои родители хоть раз нанимали бебиситтера. Тогда, кажется, и само это слово было еще не в ходу. В подростковом возрасте я подрабатывала бебиситтером, но к тому времени многое изменилось.

Мы были нарядно одеты. На деревенские танцы, которые помнила моя мать, никто не ходил в игривых нарядах для сквер-данса, которые позже показывали по телевизору. Все одевались в свое лучшее, и не сделать этого, прийти в оборочках и шейных платках, которые, по мнению телевизионщиков, носили деревенские жители, значило бы оскорбить хозяев дома и всех собравшихся. Я была в платье из мягкой зимней шерсти, сшитом матерью. Розовая юбка, желтый верх, и сердце из розовой шерсти нашито на месте, где у меня когда-нибудь вырастет левая грудь. Мои волосы мать расчесала, намочила водой и закрутила в толстые локоны-колбаски, от каких я избавлялась каждый день по дороге в школу. Я не хотела идти на танцы с этой прической и объяснила матери, что таких локонов никто, кроме меня, не носит. Она ответила, что всем остальным просто не повезло так, как мне. Я перестала жаловаться, потому что очень хотела на танцы, а может, потому, что решила: все равно никого из моей школы там не будет, так что это не имеет значения. Я всегда боялась насмешек соучеников.

Платье матери не было домодельным. Это было ее лучшее платье — слишком элегантное для церкви и слишком нарядное для похорон, и потому надеваемое очень редко. Черное, бархатное, с рукавами до локтя и высоким вырезом. Самым замечательным в этом платье была россыпь крохотных бисеринок, серебряных, золотых и разноцветных, которыми был расшит весь корсаж: они отражали свет и переливались, когда мать двигалась или просто дышала. Волосы — еще почти полностью черные — она заплела в косы и заложила их тугой коронкой на макушке. Не будь это моя мать, я сочла бы ее завораживающе красивой. Думаю, я и так сочла ее красивой, но, когда мы вошли в чужой дом, я заметила, что ее лучшее платье совсем не похоже на платья других женщин, хотя они наверняка тоже оделись в свое лучшее.

Другие женщины, о которых я говорю, были на кухне. Мы зашли туда и стали разглядывать угощения, расставленные на большом столе. Разнообразные корзиночки, печенья, пироги и торты. Моя мать тоже поставила на этот стол какое-то затейливое творение своих рук и принялась суетиться вокруг него, поправляя и наводя красоту. Она сказала, что угощения выглядят восхитительно.

Точно ли она употребила это слово — «восхитительно»? Может, она и что-то другое сказала, но в любом случае это резало слух. Я пожалела, что с нами нет отца, — он всегда говорил что-нибудь идеально подходящее к ситуации, даже если его речь при этом звучала грамматически правильно. Дома он всегда говорил правильно, а вот вне дома — не всегда. Он плавно подстраивался к любому разговору: понимал, что главное тут — не говорить ничего выделяющегося на общем фоне. Мать была его полной противоположностью. Любые ее слова произносились отчетливым, звенящим голосом и были рассчитаны на привлечение внимания.

Именно это и происходило сейчас. Она восторженно засмеялась, словно компенсируя тот факт, что с ней никто не разговаривал. Затем спросила, где можно оставить пальто.

Оказалось, что их можно бросить где угодно, но, если очень хочется, сказал кто-то, можно отнести их наверх в спальню и положить на кровать. Наверх надо было подниматься по узкой лестнице, стиснутой со всех сторон стенами и без света, если не считать лампочки на самом верху. Мать велела мне идти вперед — она меня догонит через минуту, и я пошла.

Тут можно задаться еще одним вопросом, взималась ли плата за вход на танцы. Может быть, мать осталась внизу, чтобы заплатить? С другой стороны, возможно ли, что люди платили за вход и при этом еще приносили угощение? И действительно ли это угощение было таким роскошным, как я помню? Притом что все были так бедны? Но, может быть, все ощущали себя уже не такими бедными: с наступлением войны открылась куча рабочих мест, и к тому же солдаты слали деньги домой. Если мне действительно было десять лет, как я думаю сейчас, значит эти изменения уже года два как начались.

Одна лестница шла из кухни, другая из гостиной, и где-то на полдороге они соединялись в одну, идущую наверх в спальни. Избавившись от пальто и сапог в прибранной первой спальне, я все еще слышала звенящий голос матери из кухни. Но еще я услышала музыку из гостиной и пошла по лестнице, ведущей туда.

Из комнаты вынесли всю мебель, оставили только пианино. На окнах висели темно-зеленые матерчатые шторы, которые показались мне ужасно унылыми. Но атмосфера была вовсе не унылая. Люди танцевали, чопорно держась на небольшом расстоянии друг от друга, сойдясь в тесный кружок и шаркая ногами или раскачиваясь в такт. Две девушки — еще школьницы — танцевали в стиле, который только входил в моду: двигаясь друг против друга и лишь изредка берясь за руки. При виде меня они по-настоящему заулыбались в знак приветствия, и я растаяла от счастья, как всегда, когда на меня обращала внимание какая-нибудь уверенная в себе девочка постарше.

Одну женщину из присутствующих нельзя было не заметить: ее платье точно затмило бы даже наряд моей матери. Она, видимо, намного старше матери: волосы у нее были белые, уложенные горячими щипцами в гладкую затейливую конструкцию, и обнимали голову плотными волнами. Крупная, с роскошными плечами и широкими бедрами, в платье из золотисто-оранжевой тафты с низким квадратным вырезом и юбкой, едва закрывающей колени. Короткие рукава туго обтягивали руки — тяжелые, белые и гладкие, как кулинарный жир.