Дорожи тем, что ценишь. Депеши о выживании и стойкости — страница 4 из 17

Понедельник, полдень

Я впервые прочитал несколько стихотворений Назыма Хикмета, когда мне не было двадцати. Они были опубликованы в малоизвестном лондонском обозрении международной литературы, которое издавалось под эгидой Британской коммунистической партии. Я был его постоянным читателем. Партийная линия в отношении поэзии была чепухой, но опубликованные стихи и рассказы часто вдохновляли.

К тому времени Мейерхольд уже был казнен в Москве. Я сейчас упоминаю Мейерхольда, потому что Хикмет восхищался им и находился под его сильным влиянием, посетив СССР в начале 1920-х годов…

«Я очень многим обязан театру Мейерхольда. В 1925 году я вернулся в Турцию и организовал первый рабочий театр в одном из промышленных районов Стамбула. Работая в качестве режиссера и сценариста, я чувствовал, что именно Мейерхольд открыл новые возможности работы со зрителем».

В 1937 году эти новые возможности стоили Мейерхольду жизни[5], но в Лондоне читатели обозрения еще не знали этого.

Что поразило меня в стихах Хикмета, когда я впервые открыл их, так это пространственность; в них было больше места, чем в любой поэзии, которую я читал до этого. Они не описывали пространство; они проходили сквозь него, пересекали горы. В них также было действие. А еще сомнения, одиночество, тяжелая утрата, печаль, но эти чувства скорее следовали за действиями, чем заменяли их. Пространство и действия переплетены. Их антитеза – тюрьма, и именно в турецких тюрьмах Хикмет, будучи политическим заключенным, написал половину своих стихотворений.

Среда

Назым, я хочу описать стол, на котором пишу. Садовый столик из белого металла, такой сегодня можно встретить на территории босфорских ялы. Мой стоит на крытой веранде небольшого дома в юго-восточном пригороде Парижа. Дом построен в 1938 году, один из многих домов для ремесленников, торговцев, квалифицированных рабочих. В 1938 году ты сидел в тюрьме. Часы висели на гвозде над твоей кроватью. В камере, находившейся твоей, трое бандитов в цепях ожидали смертного приговора.

На моем столе всегда слишком много бумаг. Утром первое, что я делаю, потягивая кофе, – пытаюсь привести их в порядок. Справа от меня в горшке растение, которое, уверен, тебе бы понравилось. У него очень темные листья. Нижняя поверхность цвета чернослива, а сверху свет окрашивает их в темно-коричневый цвет. Листья сгруппированы по три, как будто это бабочки – и они такого же размера, что и бабочки, – питающиеся с одного цветка. Цветы самого растения очень маленькие, розовые и такие же невинные, как голоса детей, разучивающих песенку в начальной школе. Это разновидность лугового клевера. Он был привезен из Польши, там растение называется koniczyna. Его вырастила в саду недалеко от украинской границы и подарила мне мать подруги. У нее поразительно синие глаза, и она прикасается к растениям, прогуливаясь по саду или передвигаясь по дому, точно так же, как бабушки прикасаются к головам своих маленьких внуков.

Моя любовь, моя роза,

      мое путешествие по польской равнине

            началось:

я маленький мальчик, счастливый

      и удивленный,

маленький мальчик,

смотрящий в свою первую книжку

      c картинками,

там люди,

      животные,

      предметы, растения[6].

В рассказывании историй всё зависит от последовательности. Самый верный порядок редко бывает очевиден. Это метод проб и ошибок. Многократных. Поэтому на столе ножницы и моток скотча. Моток не вставлен ни в одно из тех приспособлений, позволяющих легко оторвать отрезок. Я режу скотч ножницами. Трудно найти, где он закончился. Я нетерпеливо, раздраженно ковыряю ногтем. А найдя конец, приклеиваю его к краю стола и даю скотчу размотаться, пока он не коснется пола, и оставляю его висеть.

Иногда выхожу с веранды в комнату, где бормочу, ем или читаю газету. Несколько дней назад что-то привлекло мое внимание своим движением. Мелкий каскад мерцающей воды, покрываясь рябью, падал на пол веранды рядом с ножками пустого стула. Ручьи в Альпах начинаются с такой тонкой струйки, как эта.

Мотка скотча, что пошевелился от сквозняка, иногда достаточно, чтобы свернуть горы.

Вечер четверга

Десять лет назад я стоял перед зданием в Стамбуле недалеко от вокзала Хайдарпаша, где полиция допрашивала подозреваемых. Политических заключенных содержали на верхнем этаже и подвергали перекрестному допросу, порой в течение нескольких недель. Хикмета допрашивали там в 1938 году.

Здание проектировалось не как тюрьма, а как массивная административная крепость. Оно кажется нерушимым и построено из кирпичей и тишины. Тюрьмы, построенные как тюрьмы, имеют зловещий и неспокойный вид и часто кажутся слепленными наспех. Например, у тюрьмы в Бурсе, где Хикмет провел десять лет, было прозвище «каменный самолет» из-за неправильной планировки. Степенная крепость, на которую я смотрел у вокзала в Стамбуле, наоборот, обладала уверенностью и спокойствием памятника тишине.

Кто бы ни был внутри и что бы тут ни происходило, размеренно говорило здание, будет забыто, вымарано и похоронено в расщелине между Европой и Азией.

Именно тогда я кое-что понял об уникальной стратегии его поэзии: она должна постоянно выходить за пределы собственных ограничений! Заключенные всего мира мечтают о Великом побеге, но поэзия Хикмета этого не делала. Его поэзия, еще до того, как появилась, поместила тюрьму в виде маленькой точки на карте мира.

Самое красивое море

      еще не было пересечено.

Самый красивый ребенок

      еще не вырос.

Самых прекрасных дней

      мы еще не видели.

И самые прекрасные слова,

      которые хотел тебе сказать,

            еще не сказал.

Они взяли нас в плен,

      заперли нас:

я внутри стен,

      ты снаружи.

Но это ничего не значит.

Хуже всего,

когда люди – сознательно или нет —

      носят тюрьму внутри…

Большинство вынуждены так жить,

честные, трудолюбивые, хорошие люди,

заслуживающие, чтобы их любили так же

сильно, как я тебя[7].

Его поэзия, подобно геометрическому циркулю, очерчивала круги, иногда совсем маленькие, иногда широкие и глобальные, и только острие оставалось воткнутым в тюремную камеру. Утро пятницы

Однажды я ждал Хуана Муньоса в мадридском отеле, и он опоздал, потому что, работая, становился похож на механика под машиной и забывал о времени. Когда он появился, подразнил его этим. Позже он прислал мне факс с шуткой, которую я хочу процитировать тебе, Назым. Не знаю почему. Но «почему» – это не мое дело. Я просто почтальон между двумя мертвецами.

«Позвольте представиться – я испанский механик (только по автомобилям, не по мотоциклам), проводящий бо́льшую часть времени на спине под двигателем в его поисках! Но – и это важный момент – я время от времени делаю скульптуры. Не то чтобы я художник. Нет. Но я хочу прекратить эту бессмыслицу с залезанием под машины и стать Китом Ричардсом в мире искусства. А если это невозможно, тогда хочу работать как священники – всего полчаса в день, да еще и с вином.

Я пишу вам, потому что два друга (один из Порту, другой из Роттердама) хотят пригласить нас с вами в подвал автомобильного музея Бойманс и в другие подвалы, более алкогольные, в старом городе Порту.

Они также упомянули что-то о пейзаже, но я не понял. Пейзаж! Наверно, это что-то связанное с вож дением и верчением головой по сторонам…

Простите, сэр, пришел новый клиент. Ого! Да это „Триумф Спитфайер“!»

Я слышу смех Хуана, эхом разносящийся по студии, где он наедине со своими безмолвными фигурами.

Вечер пятницы

Иногда кажется, что многие из величайших стихотворений ХХ века – братские. И не имеют никакого отношения к политическим лозунгам. Рильке, который был аполитичен; Борхес, который был реакционером; Хикмет, который всю жизнь был коммунистом. Наш век – век беспрецедентных массовых убийств, но будущее, которое они представляли (а иногда и боролись за него), предполагало братство. Немногие столетия давали такое.

Эти люди, Дино,

которые держат в руках обрывки света,

куда они идут

в этом мраке, Дино?

Ты, я,

мы с ними, Дино.

Мы тоже, Дино,

видели синее небо[8].

Суббота

Может, и в этот раз, Назым, я снова тебя не вижу. Но могу поклясться, что вижу. Ты сидишь за столом напротив меня на веранде. Вы замечали, что форма головы часто указывает на образ мышления, который происходит внутри?

Есть головы, неумолимо указывающие на вычислительную деятельность. Другие свидетельствуют о решительном следовании старым идеям. Многие в наши дни не понимают, что такое потеря. Твоя голова – ее размер и прищуренные синие глаза – наводят на мысль о сосуществовании миров с разными небесами, один внутри другого; не пугающие, спокойные, но привыкшие к перенаселенности.

Я хочу спросить тебя о времени, в которое мы живем. Многое из того, что, ты считал, происходило в истории или должно было произойти, оказалось иллюзорным. Социализм, каким ты его себе представлял, так и не был построен. Корпоративный капитализм развивается беспрепятственно – хотя и вызывает всё больше споров, а башни-близнецы Всемирного торгового центра рухнули. Перенаселенный мир с каждым годом становится беднее. Где сегодня то синее небо, которое ты видел с Дино?

Эти надежды, отвечаешь ты, разбиты в пух и прах, но что это меняет? Справедливость по-прежнему – молитва из одного слова, как поет Зигги Марли. История человечества – это надежды, которые лелеяли, разбивали, возрождали. А с новыми надеждами приходят и новые теории. Но для тех, у кого мало или вообще ничего нет, кроме мужества и любви, надежда работает по-другому. Надежда – это то, за что можно уцепиться, что можно зажать зубами, когда больно. Не забывайте об этом. Будьте реалистами. С надеждой появляются силы не закричать, не стенать. Человек, у которого надежда зажата между зубами, становится братом или сестрой и вызывает уважение. У кого нет надежды, обречены на одиночество. Они могут предложить только жалость. И будут ли эти надежды свежими или потрепанными, не имеет значения, когда речь о том, как пережить ночь и прожить новый день. Не угостишь кофе?