Свернул направо и узкими улочками и кривыми переулками вышел на улицу Шенкин. Такая же старая, как и Кинг Джордж, но чуть пощеголеватее. С дорогими бутиками и — ближе к рынку — уличными кофейнями.
Догулял до «африканского» кафе «Tamar», где мы в позапрошлом году, утром, возвращаясь пешком из Ириной редакции, увидели ее знакомого за столиком снаружи. Сухой, ширококостный, с породистым лицом старик — высокий лоб, всклокоченные седые волосы, очки и неожиданно большие, крепкие, как будто крестьянской работой разбитые ладони. На светло-зеленой пластиковой столешнице — пачка толстых израильских газет и прозрачная кружка с кофе. «Не просто старый, но старейший израильский писатель Гиора Лешем, поэт, переводчик, один из тех, кто обустраивал здесь литературную жизнь, — быстро по-русски представила мне его Ира, пока мы пожимали друг другу руки. — Его родители из Польши».
Мы подсели к Гиоре за столик, заказали кофе. Удивительно, я ни слова на иврите, и английский у меня — из тридцати слов, и Ира не так много переводила, но пообщались мы с Гиорой плотненько — и про литературу, и про иврит, и про нынешнюю израильскую и русскую литературную молодежь. А также про переводы русской литературы: «У нас есть Гоголь и есть Достоевский, — с гордостью сказал мне, возможно, как человеку из России, Гиора. — На иврите они очень хороши».
Ну да, представляю, как выкладывались переводчики, смиряя своим пиететом перед высокой русской литературой дрожь от антисемитских пассажей одного и другого; скорей всего, то были евреи, затронутые пафосом русской интеллигенции, из породы русских евреев-филологов, жизнь положивших на сохранение для русских в советское время их классической литературы, то есть на спасение национального кода России, — такую вот неожиданную формулировку я услышал однажды от интеллектуала-антисемита, работающего в ИМЛИ. Но попробовали бы сунуться в сегодняшнюю имлийскую среду нынешние Эйхенбаумы и Лидии Гинзбург. «А вот Мандельштама на иврите по сути нет, — сказал Гиора, — но есть Бабель. А какое у вас впечатление от иврита? Скажите, вам не кажется, что мы сделали его мягче?» — «Спасибо, Гиора, но вы хотите от меня слишком многого».
Почему-то запомнилось то утро — теплое и влажное после ночного дождя, светло-зеленая столешница, белые пузатые чашки с кофе и старик в светло-серой рубашке с коротким рукавом, обхвативший пальцами кружку и как будто греющий ею свои ладони.
Гиора потом передавал мне привет через Иру. В прошлом году он умер. Не так уж он и стар был, когда мы с ним разговаривали, семидесяти не было. Видимо, уже болел и знал, естественно, об этом.
Кафе «Tamar» на улице Шенкин упоминается в модной песенке про молоденькую горожанку, мечтающую снимать документальное кино и тусоваться именно в этом кафе. Я тогда заглянул внутрь кафе посмотреть, чего же там такого культового. Да, в общем-то, особенно ничего — обшитые светло-коричневой вагонкой стены, такая же, как и на улице, дешевая пластмассовая светло-зеленая мебель, но — стены покрыты застекленными рамками, в которых фотографии, акварели, пастели, рисованные портреты, шаржи; я не знаю, естественно, чьи это портреты, но, видимо, для тель-авивских людей эти лица что-то значат. То есть оснастка этого кафе — не в дорогом интерьере, а в ауре, которую создавали его клиенты. Над входом табличка с ивритским текстом — кафе открыто в 1941 году.
Местный фольклор тель-авивской артистической элиты — кто в каком кафе сидел или сидит.
Тут кафе часть бытовой, а не только праздничной — юбилеи, свадьбы и проч. — жизни. В кафе заходят так же, как когда-то горожане спускались в свой двор потрепаться со знакомыми и соседями, — это я уже про интернет-кафе у перекрестка Бен Иегуды и Шолом-Алейхема, со столиками в тени деревьев-фикусов на тротуаре, куда я перед закатом иногда прихожу с ноутбуком — пять минут ходьбы от гробмановского дома. Наверху небо и солнце, но под деревьями фикусами почти полумрак, я располагался с кофе за одним из четырех столиков на тротуаре и работал часа по два-три, пока хватало зарядки. А за соседним столиком сидели местные мужики в домашних майках, из ближайших, надо полагать, дворов, и к ним, когда не было посетителей, подходил бармен, садился рядом. Трепались о чем-то своем на иврите.
Ну а вот эту вот запись я делаю в кафе на углу Yitzak Nafha st. (перерисовал с таблички на углу) и Шенкина. Диалоги Саши Гольдштейна и Наума, происходившие в конце 90-х за столиками как раз этого кафе, Наум потом воспроизводил в «Щели обетованья». Гольдштейна я вообще не застал. Он умер за два года до моей первой поездки в Израиль.
Немного поснимал через улицу кафе напротив, отгороженное для меня мотороллерами в два ряда.
Вымотался за день, но вечером надо зайти к Гробманам за корректурой сорокового «Зеркала» и поговорить с Ирой о предыдущем номере.
22.40 (в мастерской)
Барбизонки
К семи спустился к Гробманам. У них гости. Художник и писатель Валера Айзенберг, снимающий комнату на втором этаже в нашем подъезде, и три молодые женщины.
Одна в кресле рядом с Мишей, две на диване под окном. У каждой на коленях альбом для рисования. И действительно — рисуют. Чувствуют себя вполне непринужденно, видимо, не впервые здесь. Возле каждой — полураскрытые сумки, из которых, как из патронташей, торчат разноцветные фломастеры. Разговор ведет одна из трех — сидящая в кресле, две молчат, надо полагать, солидарно. Разговор напряженный — я присутствую при споре израильских левых (художница) и израильских правых (Миша).
И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический — Зоя.
Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось — никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, — Наташа. Да, и еще — у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.
Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом — Аня.
Что-то такое они начали — не отрываясь от слушания общего разговора — делать своими карандашиками, искоса поглядывая на меня. Но никто не показал, чего у них получилось. Деликатность проявили, чтобы не травмировать.
— Но тогда мы никогда не станем нормальной страной, — говорила Зоя. — Мы останемся тупыми, агрессивными колонизаторами.
— Ну вот ведь у вас, Зоя, есть комплекс вины, да? — осторожненько встрял я. — И это ведь как раз комплекс западного человека. А вы когда-нибудь сталкивались с рефлексией исламистов по поводу их отношения к иноверцам?
— Значит, вы тоже считаете, что это нормально — смотреть на них сверху вниз? — спросила Зоя.
И у меня язык не повернулся сказать, что в определенных ситуациях — да, разумеется. Раз. И второе — на самом-то деле вот это акцентированное сочувствие к несчастным арабам, затраханным высокомерными евреями, — это и есть взгляд колонизатора, только просвещенного. Это отношение к израильским арабам как к «братьям нашим меньшим». Именно «меньшим» — это здесь уже на уровне психомоторики. То есть, называя своими словами, высокомерие. И — глубоко сидящее. Но ничего такого не сказал, политкорректность остановила. И к тому ж, они Мишины друзья, его гости, чего я буду взбухать. Ну и вообще, симпатичны мне эти барышни.
— Можно посмотреть, как вы рисуете? — спросил я.
И Зоя дала мне свой альбом. Наброски с натуры, которая их окружает, то есть Миша, Ира, я. Именно наброски, почеркушки художника, но — с неожиданной проработкой, точнее, с ориентацией на некоторую законченность. Летучий набросок как законченный жанр. Эскизность в качестве художественного приема. Некоторые работы были просто хороши. Скажем, три молодых негра, стоящие у барной стойки и задравшие голову к свисающему с потолка телевизору. Гротескно, но это не шарж, — здесь есть эмоциональная объемность, предполагающая существование мира за кадром. И очень выразителен штрих, скупой и нервный, а также насыщенность химических цветов фломастера. Цвета яркие, контрастные, но — ни один не свистит.
— А ваш альбом тоже можно посмотреть? — спросил я у Наташи.
Та послушно протянула свой альбом, и на первом же развороте я увидел великолепный пейзаж городской улицы, с домом, как будто слепленным цветными штрихами фломастера.
— Вот чего не получается, когда пытаешься сделать снимок фасада, а фотоаппарат выравнивает все цвета в одну тональность. Вроде все правильно, но убивается главное — игра оттенков и фактуры.
— Да, — кивнула Наташа так, как будто сама мучилась с фотоаппаратом, — глаз у фотоаппарата тупой.
И силуэты людей в альбоме Наташи тоже выразительные. Даже, может, чуть пожестче, чем у Зои. Но уровень профессионализма тот же.
— Но вообще странно, — сказал я, — что вы две художницы, два разных человека, а рисуете как один.
— Так и должно быть, — сказала Зоя. — Мы — группа.
— Какая?
— «Новый Барбизон».
— Барбизон — это кто?
И девушки терпеливо объяснили мне, что были когда-то во Франции такие вот художники-пейзажисты «барбизонцы», рисовавшие с натуры возле деревни Барбизон.
— Ну, раз вы группа, у вас, наверно, есть своя эстетическая программа?
— Мы пока еще формулируем ее.
— Но ведь хоть что-то про то, что вы делаете, можете сказать?
Первой программу начала объяснять Зоя:
— Художник должен рисовать руками.
— Не ногами то есть, — пояснил мне Миша.
— Ага, — сказал я.
У окна стоял Валера Айзенберг, рассказ которого я прочитал накануне, и в рассказе этом упоминался художник-авангардист, закреплявший лист бумаги на солнце, а на лист этот клавший камни и, дождавшись, когда солнце прожарит лист и чуть изменит цвет бумаги, камни снимавший, и лист с невнятной, но, надо полагать, выразительной композицией выгоревших и нетронутых солнцем кусков бумаги, заправлявший в рамку. Короче, рисовал солнцем. Ну да, теперь понимаю, о чем.
— В израильском современном искусстве, — продолжала Зоя, — мы единственные, кто делает это. Мы восстанавливаем прямую связь между рисунком и реальностью, породившей рисунок.