Дорожный посох — страница 18 из 31

…Никаких сокровищ мы не нашли. Пошли в пещеры, где ваши иноки упокоеваются. Могильные плиты штыками да прикладами вскрывали: всё думали, что монахи свои драгоценности в гробы попрятали! Много монашеских гробов раскрыли, осквернили и разрушили. Ничего не нашли.

Стоял в пещере, на месте первоначального алтаря подвижников, образ Богоматери… Мы этот образ на пол опрокинули, и сапогами, грязными солдатскими сапожищами… по этому образу!..

Взяла меня злоба, что мы здесь ничего не нашли, и в злобе своей я штыком ударил в череп монаха, лежащего во гробе.

Стали мы выходить из пещер. Перед тем, как выйти, я почему-то оглянулся назад и увидел, как над чьим-то гробом светилась синенькая лампадка… Своды, мрак, переходы и этот синий огонь над гробом!.. Взглянул я на эту лампадку и обуял меня такой страх, что я закричал и как безумный выбежал из пещеры. С этих пор, вот уже десять лет я не нахожу успокоения. Каждую ночь вижу монаха с проколотым черепом, и всюду, куда ни посмотрю, синие лампады перед глазами…

…Чтобы загладить окаянство мое, я стал изнурять свое тело. Вот, посмотрите…»

Человек расстегнул рубашку и показал монаху железные вериги.

«Совесть погнала меня из России… сюда… монастырским стенам поклониться и попросить прощения у святых угодников. Услышит ли меня Бог? Простит ли меня, окаянного зверя?»

Человек умолк и расплакался.

На прощанье он попросил перекрестить его. Иеромонах перекрестил, и рука его коснулась железных вериг.

Долго смотрел ему вслед и думал о таинственных жутких путях русской души, о величайших падениях ее и величайших восстаниях – России грешной и России веригоносной.

Грозовые тучи прошли стороной. Далеко, далеко перекатывался гром, и в том направлении, где лежала Россия, вспыхивали молнии.

Черный пожар

В стороне от большой дороги, под ракитами, сидят у костра старик Панкратий и безногий парень Семен Кряжов, бывший красноармеец. Шли они из глухой далекой деревни в город на заработки. В пути ночь застигла. Решили заночевать на вольном воздухе, под звездами, среди трав и тишины. Старик чинит стоптанный лапоть. Кряжов выгреб в сторону горячих углей, печет на них наворованную у крестьян картошку и мурлычет под нос китайскую песню, заученную со слов китайца-однополчанина. Панкратий прислушивается к диковинным напевам и ухмыляется:

– Ишь ты, китаец! Как это, Сенька, язык у тебя на сторону не своротит? Чин-я-бон-изъян-чай-глянь… хе-хе! Занятно, бодай тебя муха, лягай тя комар! По-китайски, Сень, выучиться – все одно что блоху подковать! А тебя вот умудрил Господь!

Кряжов так увлекся китайскими песнями, что даже не заметил, как задымилась и тонкими язычками запылала деревянная нога.

– Культяпку-то не сожги! Михлюндия! Распелся! – вскрикнул старик, задувая пламя.

– Не беда! Цела будет. Она у меня дубовая. Никакая стихия не берет. Дай-ка лучше курнуть!

– Да нету у меня табачишка. Весь скончался. Беда с куревом!

– Врешь, поди?

– Истинный Христос, ни одной згинки!

Вынули из золы картошку и бережно ели. Старик приговаривал:

– Хороший провиант – картошка!

– Особливо когда она ворованная. Скус тогда в ей особенный!

Шумят ракиты тихо и дремотно. Старик смотрит на Кряжова, и лицо его затуманивается. Задумчиво постучал пальцами по его деревянной культяпке и спросил:

– Не вольготно тебе без ноги-то? Парень ты молодой, дюжий, а вот с культяпкой – пропащий.

– Да, рад бы взметнуться турманом[98] быстрокрылым, да нет, отец, тю-тю!

– Эх, паря[99], много за это безлетье народушка сгибло! Не поверишь, Сеня, а я это безлетье давно ожидал!

– Как ожидал? – удивился Кряжов, перестав есть.

– Откровение было. Задолго до войны… В канун Ильи-пророка видел я сон. Как будто бы, Сеня, вышел я на крыльцо – хотел поглядеть на зарю, какая, мол, завтра погода будет. И – дивное дело: стоит на земле такая тишь, что даже листочки и травки не колышутся. Насупротив избы моей – Волга. Взглянул на нее, и боязно стало. Стоит она как студень – не текет, не дышит и волной не играет. Взглянул на березы – оторопь взяла – что не живые: ветки опущены и ушки их не трепыхаются. Замерли. На траву поглядел. Господи, и трава-то – что мертвая!.. И вдруг, нерасстанный[100] ты мой, шум слышу, стра-а-шенный! Где, думаю? Поднял это голову, батюшки! Захолонул весь. Висит в небе, как бы на ниточке, солнце, черное-пречерное, а вокруг его пламень, и тоже черный. Так и полыхает, так и полыхает, как холст на ветру. «Царица Небесная Запрестольная, – думаю, – да ведь это пожар на солнце!..» Тут откуда-то собачонка явись! Взвизгнула и к ногам моим кинулась. Проснулся я и сказал в сердце своем: «Не к добру этот черный пожар!»

– Много, дед, крови пролито, – отозвался Кряжов, – особливо своей, русской! Как вспомню нашу гражданскую войну, так сейчас же кровью кругом запахнет! Да, большой грех на свою душу приняли, что пошли брат на брата… Ты вот послушай, что расскажу тебе.

Дело на юге было. Белые отступили. Остановились мы на хуторе. Выпало мне ночью караул нести. Ладно. Стою это я на карауле. И слышу это я среди тишины стон… Тонкий да жалобный… Не чудится ли? Нет. Слова явственно слышу: «Братцы, помогите!..» Пошел я. Гляжу – человек лежит. Свой брат – военный. Раненый. А на плечах погоны золотые… Белый, значит. С лица испитой да хвилый. Совсем вьюноша…

– Кто здесь? – спрашивает.

– Я, говорю, браток… то есть… – хотел я еще что-то сказать ему, не нашелся.

– От своих отстал, браток? – спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.

– Покурить не хочешь ли?

Дрогнул от радости:

– Дай, друг!

Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..

– Откуда, земляк? – спрашивает меня.

– Тверской, – говорю.

– А я московский.

– В каком полку? – опять спрашивает.

– В красноармейцах я, – отвечаю.

Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул – словно оборониться хочет.

– Не бойся, браток, – говорю ему. – Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово.

Сказал это я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.

– Ну, полно, – говорю, – братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться – а то увидят. Дай-тесь помогу тебе!..

Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.

– Белые… ваши там! – говорю ему. – Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…

На расстанье поцеловались.

– Ишь ты, ласковый какой! – промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.

Алтарь затворенный

В глубине большого сибирского леса звонили. Звон ясный, прохладный, как далекое журчание родника. Словно заря с зарею, он сливался с густым шумом апрельского леса, вечерними туманами, лесными озерками талых снегов, с тонким звенящим шелестом предвесенья.

Я затерялся в лесной чаще и пошел навстречу звону. В белом круге тонких берез показался убогий монастырский скит. Вечернее солнце золотило бревенчатый храм. В пролете колокольни седая в черной скуфье голова звонаря.

Я вошел в святые врата обители и сел на скамью. На колокольне отзвонили. Ко мне подошел седой инок.

– Звонарь Антоний, – сказал он и уставно поклонился. – Редко кто заходит в нашу обитель… Видите, каково запустение.

– Много ли у вас братии? – спрашиваю.

– Кроме меня, никого. Все ушли в страну далечу… Кто лесной суровости не выдержал и в мир ушел, а иные смерть мученическую приняли… Года три назад пришли к нам в ночь на Успенов день… Очень били нас. Глумились. Иконы штыками прокалывали… В ту ночь расстреляли они схимника Феоктиста, иеромонаха Григория, иеромонаха Македония, иеродьякона Сергия, послушника Вениамина…

Он посмотрел на близлежащее скитское кладбище.

– Теперь один я здесь! По-прежнему звоню, молитвословлю, в огороде копаюсь, в лес за дровами хожу…

– А не боитесь, что на ваш звон опять придут сюда?

– Пусть приходят, но я устава нашего не преступлю… Однако прискорбно, что много лет, как затворены врата в алтарь Господень и некому совершать Литургию…

На время задумался, опустив голову, а потом опять вскинул на меня золотые от заката глаза и сказал:

– Завтра Великий понедельник! Ежели можешь, то пойдем со мною молиться…

Мы вступили в завечеревшую церковь.

Антоний затеплил свечи перед затворенными вратами алтаря и стал на клирос. Свечи осветили пронзенные штыками старые иконы.

Началась великая Страстная утреня.

Вся Русская земля зазвучала в древнем каноне Страстной седмицы:

Непроходимое волнующееся море…

Божиим своим велением иссушившему…

Безбожник

Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы. В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».

Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:

– Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!

– Потише, братишка, – успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. – Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: Страстная Суббота стоит… Спаситель в гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.