Дорсай. Дракон и Джордж. Книги 1 - 20 — страница 368 из 990

Сам этот факт означал поражение. Но наличие этой преграды служило доказательством, по крайней мере, того, что он представляет собой — и всегда представлял — нечто большее, чем то, что было доступно пониманию его сознания. А еще оно означало, что открывшаяся дверь дала ему доступ всего лишь туда, куда его прежнее «я» однажды уже проникало и обнаружило там тупик. Таким приемом его наталкивали на поиски какого-то иного пути к той цели, которой оба этих «я» стремились достичь; и новые возможности для поиска иных путей к этой цели лежали теперь в том озарении, которое только что пришло к нему здесь, в этой камере.

Хэл снова вернулся к осознанию того, что находится в камере, к своему терзаемому болезнью телу. Но, обретя теперь новую свободу воли и мысли, он приступил к созданию тех особых умственных инструментов, о которых уже размышлял раньше, когда ему пришло в голову, каким образом сознание может вернуться в прошлое и открыть доступ не только к хранящейся в нем информации, но и к возможностям подсознания. Несмотря на продолжающиеся трудности с дыханием, он принялся за сочинение стихов.

АРМАГЕДДОН

Ля, это только олени: инстинкты, копыта, рога,

Бедняги пугливо толкутся в снегу среди сосен нарядных,

Поставленных будто печати на зимнем листе

Белоснежном;

И, сути не понимая, смотрят за черную тропку,

Которую кто-то проворно между холмами проторил,

Где длинной цепочкой люди застыли в алеющих шапках.

Название и строки стихотворения горели перед его мысленным взором, подобно стихотворению о рыцаре, созданному на Абсолютной Энциклопедии. И потом то, что он открыл для себя в этой поэтической форме, превратилось в непреодолимую внутреннюю силу, влекущую его вперед, прочь от Энциклопедии, навстречу годам, проведенным на Коби, и к теперешнему моменту озарения. Сейчас же эти последние стихи вызвали в его воображении образ рукотворного катаклизма, к которому человечество устремилось, словно пьяный человек, выпивший слишком много, чтобы представить себе последствия того, что он творит.

Конечно. Армагеддон-Рагнарек, как бы его ни называли, в конце концов грозил стать уделом всех. Он захватит всех людей, как лавина, несущаяся по горному склону, стремительно набирая скорость; и теперь уже не осталось никого, кто не ощущал бы его приближения.

О нем откровенно и напрямую говорил ему Там Олин. Хэл помнил, что и Сост, в коридорах-туннелях на Коби, также упоминал о нем. Хилари беседовал о нем с Джейсоном, когда вез его и Хэла на встречу с Рух и ее партизанами... И вот совсем недавно, несколько часов тому назад, Барбедж произнес это же слово — Армагеддон — здесь, в этой самой камере.

Армагеддон, последняя битва. Его тень бременем давила на всех людей, в том числе и на тех из них, кто не только не имел понятия о смысле этого слова, но даже никогда его не слышал. Теперь Хэлу стало совершенно очевидно, что каждый из них поодиночке уже смог почувствовать его приближение — ведь двери и птицы при безоблачном голубом небе способны почувствовать надвигающуюся грозу. Собираются огромные силы, готовые вступить в жестокую схватку.

В далекое доисторическое прошлое уходят корни этого противостояния. Теперь, когда у Хэла открылись глаза на его существование, ему стало ясно, каким образом развитие исторической обстановки за последние несколько сот лет привело к тому, что неотвратимое приближение решающего часа этого противостояния просто оказалось на короткое время задержанным, и как вместе с тем оно, это развитие, готовило место действия для последней яростной битвы.

Все это в аллегорической форме вошло в содержание только что сложенного им стихотворения. Охотниками могли быть только Иные, озабоченные исключительно лишь короткими мгновениями своей мирской жизни. Олени — это огромные массы людей, подобных Состу и Хилари, гонимые теперь непонятными им силами за черту, являющуюся границей зоны безопасности, прямо в руки охотников. И наконец, в стихах присутствуют и те, кто находится как бы в стороне и видит ситуацию такой, какая она есть, обладая преимуществом или читателя стихов, или созерцателя нарисованной в них картины. Это те, кто уже понимает, что должно произойти, и кто уже посвятил себя тому, чтобы предотвратить надвигающуюся катастрофу. Такие как Уолтер, Малахия и Авдий, как Там, Рух и Дитя Господа. Такие как...

Внезапно свет в камере и в просматривающейся из нее небольшой части коридора померк настолько, что стало почти совсем темно. Через несколько секунд все вокруг задрожало. И одновременно, казалось бы ниоткуда, возник низкий рокочущий звук, в течение короткого времени нараставший, а затем постепенно смолкающий — как будто прямо за стенами его камеры обрушилась огромная, стремительно несущаяся лавина, послужившая для него образом Армагеддона.

Происхождение звука, достигшего его ушей здесь, в таком месте, находящемся, несомненно, в недрах Управления милиции, в самом центре Арумы, было необъяснимо. Через некоторое время яркость света снова стала прежней.

Он ждал, что объяснение происшедшему придет само собой — раздастся топот ног бегущих по коридору людей или донесутся громкие звуки перекликающихся голосов. Но ничего подобного не произошло. Вокруг по-прежнему стояла тишина. И никто не пришел.

Гордон ДиксонАбсолютная Энциклопедия. Том 2

Глава 35

Хэл снова закрыл глаза; изолировав сознание от стен своей камеры, он попытался сконцентрироваться на поэтических образах для новых стихов, способных принести ему новые ответы.

Но стихи не возникали. Вместо них в сознание вошло нечто настолько мощное, что оно не укладывалось в понятие «сон» или «видение». Это было воспоминание об однажды услышанных звуках, таких ясных и чистых, как если бы он вдруг снова услышал их здесь, в этой камере, своими собственными ушами. Звучала музыка — играли на волынке. И он плакал.

Он плакал не только из-за самой музыки, но и из-за того, что она означала — боль и горе. Звук и боль слились для него в одно целое, словно две переплетенные между собой нити — золотистая и алая, и повели его сначала во тьму, а затем снова к свету, в холодный осенний день, под низко нависшие облака, к высоким людям, стоящим вокруг свежевырытой могилы под ивами, с которых уже успела облететь листва, и к устремившимся ввысь холодным вершинам гор.

Он понял, почему люди, его родные, показались ему такими высокорослыми: ведь он находился среди них, когда был ребенком. В могиле лежал гроб, правда пустой, но эту пустоту заполняла музыка, она заменяла собой тело, для которого этот гроб предназначался. Человек, игравший на волынке и стоявший напротив него, приходился ему дядей. Его мать и отец стояли позади надгробного камня, а двоюродный дед — напротив дяди. Еще одного его дяди, близнеца того, кто играл на волынке, здесь не было. Он не мог возвратиться сюда даже по такому случаю. Из остальных членов семьи среди собравшихся находился только его единственный брат, шестнадцатилетний юноша, считавшийся по сравнению с ним, десятилетним, почти взрослым, тем более что через два года ему тоже предстояло покинуть родной дом.

На похоронах присутствовала небольшая группа друзей. Как и члены семьи, они были во всем черном, за исключением пятерых, с восточными чертами лица, белоснежные траурные убранства которых резко выделялись на фоне темной одежды окружающих.

Музыка смолкла; его отец, заметно хромая, выступил на полшага вперед, опустил свою широкую ладонь на закругленную вершину надгробия и произнес те слова, которые всегда говорит глава семьи на похоронах одного из ее членов.

— Он дома. — Голос отца звучал хрипло. — Спи рядом с теми, кто любил тебя, Джеймс, брат мой.

Отец повернулся и возвратился на прежнее место. Похороны закончились. Родные, соседи и друзья потянулись обратно, в сторону большого дома их семьи. Но он, отделившись от всех, намеренно поотстал и, никем не замеченный, свернул в сторону и пробрался в конюшню.

Здесь, в знакомом полумраке, согретом крупными телами лошадей, он медленно пошел вдоль центрального прохода между стойлами. Лошади тянулись к нему своими мягкими губами поверх калиток, запирающих стойла, и тихонько пофыркивали, когда он проходил мимо, но сейчас он не обращал на них внимания. В дальнем конце конюшни он сел на брошенную у стены охапку свежего, скошенного нынешним летом сена и почувствовал спиной крепкую округлость гладких бревен.

Спустя некоторое время он начал зябнуть, но не от холода хмурого осеннего дня, проникшего сюда снаружи, а от холода, возникшего в нем самом, где-то очень глубоко внутри, и растекающегося по всему телу, наполняя собой и руки и ноги. Он сидел и мысленно снова возвращался к тому, что узнал накануне, когда вся семья собралась в гостиной выслушать рассказ офицера, одного из командиров его погибшего дяди Джеймса, о том, как все случилось.

В какой-то момент своего рассказа этот офицер по фамилии Бродский, высокий, худощавый человек примерно одних лет с его отцом, вдруг остановился на полуслове.

— Может быть, мальчик?.. — вопросительно начал Бродский, бросив на него внимательный взгляд, и умолк.

Услышав это, он, самый маленький и самый младший из всех, кто находился в гостиной, сжался в комок.

— Нет, — резко возразил его отец, — очень скоро ему будет необходимо знать, как происходят подобные вещи. Пусть остается.

Напряжение спало. Правда, он непременно стал бы возражать, даже если бы сам отец, не давая дослушать до конца рассказ офицера, приказал ему уйти.

Бродский кивнул и заговорил снова, неторопливо произнося слова:

— Причиной тому, что случилось, послужили два обстоятельства, хотя ни одно из них не должно было возникнуть. Первое состояло в том, что руководитель управления в Доннесворте тайно намеревался заплатить нам из некоего щедрого источника финансирования, обещанного Уильямом Сетанским.