— Харагшан и Бадма, может, будут грамотеями, — объявил Хэшэгтэ, — а вот из Доржи едва ли выйдет толк… — Он с укоризной посмотрел на присмиревшего Доржи. — Голова занята другим — шалости, видно, на уме… Бадма запомнил вон сколько букв, а Доржи молчит, как в рот воды набрал… Видать, зря подарил ему конфеты и чашку.
— Мал еще, подрастет — поумнеет, — заступилась мать.
Гость с сомнением покачал головой.
Доржи так обидно, что он готов выплакать сразу все слезы, реветь на весь улус. Еши отказался учить его играть на хуре. А дядя говорит, что и к грамоте он неспособен.
Прошло еще несколько дней. И вот Доржи почувствовал, будто рассеивается перед ним туман. Правда, еще путает иногда «эхэ» и «бэхэ»[31], но терпения и старания у него оказалось больше, чем у братьев.
Дядя Хэшэгтэ заметил успехи Доржи, поддержал его добрым словом: «Скакуна видно с жеребенка, а человека — с ребенка». Мальчик стал еще старательнее. Он терпеливо заучивал уроки, крепко держал дощечку с буквами, будто могут отобрать ее у него.
Маленькой рукой, покрытой цыпками, Доржи выводит кривые и хромые слова. Им уже тесно на дощечке. Тогда Хэшэгтэ сделал ему доску, величиной со шкуру ягненка. Но словам стало тесно и на этой доске.
Дядя занимается теперь с одним Доржи. Харагшан и Бадма с утра убегают из юрты — то овец пасти, то на речку. Хэшэгтэ махнул на них рукой.
Всюду, куда ни взглянешь, — буквы. На деревянной чашечке — буквы, нацарапанные гвоздем; на стенах — буквы, написанные углем и даже дегтем. Доржи так исписал юрту, что она стала походить на дацанский молитвенный барабан — хурдэ.
— Не торопись, Доржи, — учит дядя. Он вздыхает. — Трудное дело — монгольская грамота. Твердых законов нет, каждый пишет по-своему. Читаешь и спотыкаешься. Говорят, у русских грамота проще.
А еще через несколько дней дядя Хэшэгтэ приготовил бурый густой настой из каких-то корней и древесных грибов.
— Вот тебе чернила, Доржи, а вот все остальное, — Хэшэгтэ протянул мальчику гусиное перо и несколько листов толстой серой бумаги.
Доржи рад. Спасибо дяде Хэшэгтэ, спасибо тем, кто сделал эту бумагу, спасибо птице, из крыла которой это перо!
Доржи представляет себе: он уже выучился грамоте. И вот со всех концов скачут по степи всадники. «Куда скачете?» — «К Банзаровым. Письмо пришло, а в нашем улусе никто читать не умеет. Еду к Доржи, сыну Банзара, внуку Боргона…» А может быть, его позовет сам тайша. «Доржи, — скажет он, — помоги-ка написать вот это». И оба они будут скрипеть новыми перьями по белой бумаге с орлом в углу.
Ему вспомнилась недавняя перепись. Он станет грамотным, неужели и его люди будут бояться? Нет, он сразу прочитает им все казенные бумаги, каждое слово, чтобы все знали. Может, к неумеющему писать больше доверия в улусе?
«Вообще-то я буду казаком, — спохватывается Доржи. — А тайше помогу только один-раз, в степной думе не интересно… Но казачьему начальнику тоже грамота нужна. Жалко, что дядя Хэшэгтэ не умеет писать по-русски. Он научил бы».
И тут мальчику вспомнился вчерашний разговор дяди с отцом о школе, в которой учатся дети казаков.
— Я слышал, в Кяхте школа есть. Там будто даже бурятские дети учатся. Правда, Банзар?
— Есть такая школа.
— И из вашего Ичетуя учится кто-нибудь?
— Нет, школа же войсковая. Только из казачьего сословия детей берут.
— Ах, из казаков… Почему же ты не пристроил своих сопляков?
— Зачем торопиться? Мы еще не слыхали как следует, чему там учат, не видали, какими они оттуда выходят.
— Если школа, грамотными должны выходить.
— Это-то ясно. Хорошо бы одной грамоте учили… А то, говорят, всяким хитростям учат, недоверию к простым казакам, жестокости.
— Ты не бойся, Банзар. Хорошего человека не испортят. Если у ребенка прямая душа, он и потом простого казака не обидит….
— Я не спорю с вами, Хэшэгтэ-ахайхан. Только одно скажу: вам хочется, чтобы в стаде все коровы с рогами были… Но одни коровы и с острыми рогами смирно ходят, только защищаются, когда надо. А другие бодаются, чужие загородки ломают. От них ни скоту, ни пастухам покою нету.
Непонятный был разговор. Может, и хорошо, что отец его не отвез в школу, там, наверно, учителя злые, дерутся. И Доржи решил: пожалуй, не будет он туда проситься.
Мальчик склоняется над доской, выводит новые и новые слова.
В красном сундуке, расписанном зелеными узорами, лежат монгольские книги. Доржи кажется, что это они торопят его.
Хэшэгтэ шагает по юрте, заложив руки за спину. Он останавливается, смотрит мальчику через плечо.
— Молодец, Доржи, стараешься. Чем бы одарить тебя? Конфеты у меня нет… Ну ладно, возьму тебя к Ухинхэну. Он меня в гости позвал.
…Когда они пришли к Ухинхэну, земляной пол в юрте был чисто выметен, посуда вымыта, за очагом был постлан белый войлок, будто Хэшэгтэ-нагса важный, богатый гость. Его усадили на почетное место за очагом. Доржи присел у входа на низкую кровать.
Дарима протерла столик.
— Чисто живете, — похвалил Хэшэгтэ. — В другой юрте всего вдоволь, а живут так, что зайти не хочется. Не в богатстве, значит, дело.
— А в хозяйке, — улыбнулся Ухинхэн.
Дарима смутилась.
Доржи заметил на полке в углу бараньи ноги и голову с широкой черной отметиной на лбу. Наверно, это тот баран, которого Дарима обещала отдать ламе Попхою за лекарство. У них ведь всего два барана: этот и сэтэр — баран, предназначенный богам. Сэтэра нельзя ни продать, ни подарить, ни зарезать. Он должен умереть своей смертью.
Ухинхэн положил на столик чистую доску, засучил рукава и двумя ножами принялся крошить мясо. «Будто зверек жует железными челюстями», — подумал Доржи. Дарима стала помогать мужу готовить угощение. Она круто замесила тесто, пододвинула его к Ухинхэну.
Ухинхэн и Дарима делают свое дело. Хэшэгтэ неторопливо пьет чай.
— Так ты говоришь, Ухинхэн, что жизнь в Ичетуе не особенно изменилась? Нет, пожалуй, не так… Это Только кажется, будто и дни все одинаковы, и люди схожи. А вглядись поглубже, вслушайся получше — и поймешь: все меняются. Люди к вечеру па целый вершок умнее становятся, чем утром были, ту же песню иначе поют. Дети вырастают и узнают больше, чем их отцы знали. Нет, Ухинхэн, изменяется жизнь…
— Да в чем, ахайхан?
— В чем? Вспомните, когда вы были детьми, отец с матерью кем пугали? Заплачете, а вам сейчас: «Перестань. Будешь реветь, мангуту[32] отдадим». И ведь страшно было. А теперь наши дети вместе с русскими ребятишками играют. Русские деревни и бурятские улусы на одном пригорке хлеб сеют.
— Это верно, Хэшэгтэ-бабай. Жизнь меняется. Только очень уж медленно, — задумчиво проговорил Ухинхэн. — Да вот наш улус — что в нем переменилось? Отец работал на Жарбая, я — на Мархансая… Недавно, правда, на зимниках русский один поселился, Степаном звать. Вот и все перемены. Был я как-то в Петровском Заводе, — оживился Ухинхэн — С умным человеком разговаривал. С Бестужевым. Тот говорит, что мы дружнее должны быть. Тогда, мол, лучше дело пойдет. Дружнее… А мы хоть и в одном улусе, но врозь живем. Вы покойного Бадлу, мужа Аюухан, не забыли? Его бык Мархансая забодал. Мархансай тогда испугался, пообещал о сиротах заботиться. Пообещал и не делает. А пришли бы к нему наши старики, может, одумался бы.
— Ну, Мархансай нашел бы себе заступников, — усмехнулся Хэшэгтэ. — А вообще, это большое дело, когда люди друг за друга стоят. Был со мной случай. Я в русской деревне Кузьминке жил, туески из бересты делал и продавал. В деревне не меньше сотни дворов, и в каждом доме мои туески есть, хозяйки до сих пор меня помнят. И дуги с одним русским талой[33] гнул. Почти год там прожил. И вот иду я как-то по дороге домой из соседнего улуса — слышу, сзади шум. Обернулся — две подводы вскачь несутся, а на них пьяные писари и урядники. Ну, посторонился. Они проехали. Пошел дальше. У самой деревни на дороге папку увидел. Черная такая, толстая, с бумагами. Писари, значит, обронили. Подошел я с этой папкой к крайнему дому, там неподалеку крестьяне собрались — для кузницы уголь обжигать. Показал им папку. Один грамотный сыскался, разобрал бумаги. «Да это, говорит, списки налоговых недоимщиков. Здесь про всех нас прописано. А вот это — кто на дорожные работы назначен. Добрые, — смеется, — бумаги».
И вот они схватили папку да в кучу горячего угля и сунули. У меня душа от страха трясется. «Что вы, кричу, делаете! Ведь это же казенные бумаги! Узнают — что тогда будет!» А бумаги уж синим огнем горят…
Урядники прискакали — и сразу на меня: «Мы тебя на дороге обогнали, ты поднял бумаги. Отдай!» Пропал, думаю. Так нет же….
— Ну? Как же вы? — заторопил Ухинхэн.
— Вот тебе «ну»… Мужики за меня заступились. «Мы, — сказали они урядникам, — на вас всем миром жалобу в губернию пошлем. Пьяные, мол, были, важные казенные бумаги потеряли». А один стал кричать: «Может, вы их пропили? Может, они больших денег стоят? А теперь на безвинного человека напраслину возводите. Может, за взятку кому отдали?» Урядники, наверно, струсили и уехали. Так и сошло.
— А как с недоимками? — Ухинхэн, кажется, забыл про бозы[34], мнет в руке кусок теста, выжидательно смотрит на Хэшэгтэ.
— С недоимками? Не знаю. Я вскоре ушел из Кузьминок. Боялся, что урядники загрызут меня.
«Как же так? — подумал Доржи. — Дядя ведь сказал, что урядники струсили, а сам побоялся там жить». Доржи огорчился, ему хотелось, чтобы дядя никого не боялся.
— Жаль, Бобровский не потерял бумаг после переписи. Подать такую теперь навалили — не знаем, как расплатимся, — усмехнулся Ухинхэн.
Доржи весь сжался — вот сейчас дядя Ухинхэн скажет: «Это все из-за Доржи. Заигрался и прозевал Бобровского. Мы и не успели скот спрятать».
Но Ухинхэн, наверно, пожалел Доржи, не сказал.