Получив это своеобразное напутствие, Анна Петровна имела в руках путеводные координаты. Старец Ермолай был последним звеном ее поисков в городе. Все остальные концы расследования уходили в Москву.
«Никогда этот Леонтий не расскажет, кому и как он продал выкраденную икону. Конечно, чудотворное появление в соборе Спаса из монастыря более чем подозрительно. Еще более подозрительно одновременное явление драгоценного потира и креста, которые, к сожалению, не удалось посмотреть. Эти вещи явно из монастырской ризницы. Следовательно, она у цели. Следовательно, кто-то имеет туда доступ и сейчас. Следовательно, и пожар с сожжением гукасовского архива неслучаен. Кто-то заинтересован в том, чтобы не приоткрывалась тайна над Спасским монастырем, и этот кто-то – человек страшный, с преступной волей, не останавливающийся ни перед чем».
Ей стало не по себе. Она и не знала, как близко подошла к раскрытию истины и к тому человеку, который действительно ни перед чем не остановится.
Дом старца Ермолая неприветливо смотрел глухим забором и двумя небольшими занавешенными окошечками на глухую улицу. Напротив дома была большая глубокая лужа, в которой буксовали машины. Ермолай не велел ее засыпать.
Последнее время здоровье старца пошатнулось – сказались годы и «северное» сидение. Обострились и подагра, и ревматизм, сильно болело сердце, по утрам бывали сильные сердцебиения. Он подолгу неподвижно лежал в постели, глядя в потолок. Ныло все уставшее жить тело. Он все реже и реже бывал в монастыре, все реже и реже посещал тайник. Весной он был неприятно поражен, увидев в монастыре каких-то молодых людей, обследовавших трапезную, сверливших дрелью стены. Явно они что-то пронюхали о ризнице. Обрывки их фраз, телодвижения напомнили ему тех уголовных типов, которых он хорошо знал по годам заключения. Один из ищущих – бледный полноватый молодой человек был несколько иных манер. В нем под одеждой современного человека легко угадывался великоросский барственный тип.
«Этот и навел их, – сверлили они в местах, далеких от тайника. – Слышали звон, да не знают, где он».
Ермолай решил их все-таки попугать, спрятал их сверла и дрели и продырявил баллоны автомобиля, хотел даже поджечь сарай, да помешала собачонка, которую пришлось заколоть. Если бы они стали упорствовать и сверлить дальше, возможно, кто-нибудь из искателей сокровищ исчез бы навеки. Убить человека Ермолаю было весьма нетрудно.
«Одним комиссарчиком больше или меньше – какая разница», – а к «комиссарчикам» Ермолай теперь причислял большинство населения СССР.
Молодчики из монастыря убрались, но Ермолай насторожился:
«Откуда ветер дует? Не от покойника ли Гукасова? Крот приличный был».
Гукасов давно умер, но его бумаги, насколько известно было Ермолаю, уцелели. Мать Васёна состояла в близких церковно-интимных взаимоотношениях с одной старушкой, жившей рядом с домом покойного Гукасова. Ермолай через сестру Васёну дал указание следить за домом Гукасова, и если кто придет к племяннице, сразу же доложить. Со времен революции Ермолай был твердо убежден, что самый лучший враг – это мертвый враг, а лучшая форма дома врага – это пожарище. Поджигать и жечь было его нежной страстью. Вид огня приводил его в молитвенно-восторженное состояние. В этом поклонении огню было что-то атавистически-языческое, очень далекое от христианства. Вообще, при внимательном изучении фигуры Ермолая в некий неизвестный прибор, имя которого – объективный анализ, выявилось бы очень много странного. При всей необычности, преступности, жестокости в Ермолае исследователя человеческой души, всех ее ступеней вверх и вниз, наверняка бы заинтересовала атавистическая цельность натуры, раз и навсегда избравшей определенное направление и не поддающейся влияниям среды, враждебной этому направлению. Некая окостенелость, мертвенная статичность душевного мира Ермолая, статичность при всей гибкости аппарата приспособления, несла в себе, несомненно, опыт дохристианской цивилизации, так удивительно долго сохранившейся среди русского крестьянства. Чисто восточные культы смерти и умерших наверняка встретили бы в Ермолае верного адепта, будь он с ним знаком.
Розыски Анны Петровны и ее посещение гукасовского домика были замечены дотошной соседкой, которой племянница Гукасова к тому же несколько раздраженно сообщила:
– Ездють, все ездють, роють, роють, а платить не хотят. И чего ездють, и чего роють? Пустое дело.
Старушка-соседка сообщила сестре Васёне:
– Женщина высокая, в грудях полная, смотрит сурово. Чекистка – сразу видать.
Ермолай оделся в длинный плащ, тяжелые сапоги, кепку (обычно он в кепке не ходил), взял с собой фонарик, бутылку керосина, спички и отправился к дому «дотошного писаки», который и после смерти доставлял ему беспокойство.
Убедившись, что приехавшая действительно разложила в сарае старые гукасовские бумаги: «Все правда, до сих пор все забыть не могут. Хорошо, сестра Васёна вовремя вынюхала», он профессионально сжег сарай дотла.
Тем, что Анна Петровна вынесла бумаги в сарай, она спасла дом Гукасовых. Ермолай сжег бы и дом, и племянницу, и ее детей – была у него к тому же привычка подпирать кольями дверь подожженного дома, чтобы жильцы выскочить не успели.
Анна Петровна долго стучала в калитку глухого забора, потом раздались шаги, кто-то смотрел в щель, спрашивал:
– Зачем? К кому? – обещали доложить.
Двое кобелей между тем исходили за калиткой бешеной злобою классовых врагов всего стучащего. Людей, стучащих и ходящих вдоль заборов, они ненавидели люто. У каждого хозяина собака лает по-своему. Сколько хозяев, столько и лаев. Кобели Ермолая были особенно злы.
Не открывая калитки, кто-то прошипел ей из-за вылизанного дождем серого в сучках дерева:
– Старец занемог, не принимает. Приходите недели через две.
Анна Петровна поняла – ее не примут ни сейчас, ни через две недели. Здесь, на этой глухой улочке, перегороженной огромной желто-кофейной лужей, за плотным забором засел кто-то, кто прекрасно ее понимает, многое о ней знает и не хочет с ней говорить, потому что она – его враг, а он – страж, страж тайны.
Она перешла на другую сторону улицы и, глядя в маленькие окошечки, думала о том, что больше ей ничего не узнать: «Все. Здесь, в этом закоулочке все замкнулось».
На секунду ей показалось, что за узорным тюлем и геранями в пол-окна показалась тень. Показалась и исчезла.
Так встретились взгляды двух людей – ее и Ермолая. Встретились, чтобы больше никогда не увидеть друг друга.
На Ермолая известие, что «комиссарша грудастая пожаловала», не произвело никакого впечатления.
«Пожаловала, ну и пожаловала. Без отряда, без чекистов пожаловала, одна, без оружия. Кружат они, кружат. Ничего толком не знают, вот и кружат. Больным скажусь и не пущу, – но все-таки он взглянул на нее из окошка. – Симпатичная дамочка… Хочется ей все знать. Умная, видно. Взгляд у нее осмысленный, на верный след вышла».
Ему вдруг стало скучно смотреть на Анну Петровну, и он лег опять под теплое лоскутное одеяло и впал в привычную для него полузабытье-полудрему.
«Умру я скоро, тогда и ищите. Такой же серый день будет, такая же грязь, а меня уже не будет», – и он постарался опять увидеть яркий цветной сон своей прошлой жизни – солнечную осень, монастырскую ярмарку и табун коней, которых пригнали цыгане.
Посещение собора Анной Петровной было последней искрой, взорвавшей бомбу внутреннего неблагополучия общины. Раздоры партий достигли апогея и вылились в несколько неожиданные формы.
Сторонники бывшего старосты Архипа Ивановича смогли наконец одержать окончательную и решительную победу – изгнали, расторгнув с ним договор, не только отца Леонтия, но и старосту Петра Ивановича, столь деятельно участвовавшего в свержении своего благодетеля.
Многого добилась и партия свержения спившегося регента. Им наконец удалось изгнать его из собора и заменить худеньким тщедушным пономарем с безбородым лицом кастрата. Вспомнив свое оперное прошлое, регент от общих церковных потрясений несколько потерял ориентиры и, «причастившись» сверх меры, в полный голос вместо «иже херувимской», аккомпанируя на расстроенной фисгармонии, грянул:
– Сатана там правит бал!.. – что и послужило основной против него уликой и причиной изгнания.
Охочливые люди также довели до сведения матушки отца Леонтия о характере его взаимоотношений с кассиршей универмага, что и имело последствия. Матушка села в засаду и, подкараулив кассиршу в торговых рядах, сделала публичный скандал с нанесением увечий – выдрала у кассирши клок рыжих кудрей и подбила ей глаз. Столкновение было явно не на равных. Матушка была полутяжелого веса, кассирша была девушкой более субтильного телосложения и, не выдержав напора поруганной женственности, с криком «Я вас, попов, всех засажу!» покинула поле боя.
Отец Леонтий реагировал на все более чем спокойно.
«Единственное, жаль, уезжая, дом придется продать», – но он стоил ему очень недорого, при строительстве был широко использован бесплатный труд прихожан. Гнева же владыки он не опасался – владыко сам не так давно с благословения отца Леонтия и старосты Петра Ивановича уволок в свое личное пользование из собора пудовое в серебре с эмалью евангелие, заменив его медной штампованной подделкой. По предварительной договоренности отцу Леонтию был приготовлен не менее доходный приход в другой епархии.
В собор же пока прибыл на свой страх и риск отец Гермоген – принюхиваться и разведывать. Принюхавшись, он понял, что собор – это золотое дно и что его махинации с нестандартными свечами здесь можно будет развернуть в более широком масштабе.
Отец Гермоген был бывшим баянистом из колхозного дома культуры, которого корысть перековала в елейно-тихого пастыря. Знал отец Гермоген: чем тише и елейней подход, тем больший кус отхватишь. Шевеля широкими губами и шепча суммы возможных доходов, стоял отец Гермоген на церковной горке и смотрел на волжский простор, на летящие вверх башни и главы невидящими глазами чучела в меховом магазине. Между ним и окружающим было витринное стекло с ценниками, а по стеклу стекали капли осеннего дождя, совершенно не моча тронутой молью пересохшей медвежьей шкуры, которую он мысленно кроил и перекраивал с изворотливостью опытного меховщика.