Доска Дионисия. Антикварный роман-житие в десяти клеймах — страница 17 из 41

– И ты, Брут, продался ОБХСС. Знаю тебя, тебе скоро сапоги выдадут и фуражку золоченую.

К нему поздней ночью и явился Федя.

– Мариан, выручай. Надо, понимаешь, надо. Надо.

Мариан был пьян и весел.

– Понимаю, надо. Паучихе, когда она размножается, тоже паука сожрать надо. Так что тебе надо?

– Две иконки, серебряные.

– Серебряных нет. Сие есть редкость. А в серебре на, возьми. Две. Есть и третья.

– Двух хватит. Сколько?

– Двести. По старой дружбе.

– Мариан, вот тебе сто. Остальные – завтра.

На сим и окончили. Но Мариан почему-то не пожелал отпустить сразу Федю. В прошлом Мариан давал читать Феде некоторые свои товары, а тот поил его за это старкой. Мариан пил, когда мог, старку. Мариан достал колоду, на которой были изображены фотографии полных немок в объятиях человекообразных обезьян, и начал гадать.

Федя знал любовь Мариана к мистике и, вглядываясь в его немолодое с дряблой кожей лицо и прозрачные бесцветные остановившиеся глаза, окруженные снопом удивленных морщинок, ожидая своей участи, думал, что за человек Мариан. Не то клоп, не то мокрица, не то непостижимый человек, растоптавший талант, диссертацию, три семьи ради вечной беготни с перепродажей чужих вещей. Самого Мариана ни иконы, ни скоромные фотографии совершенно не интересовали. Книги он любил читать старинные, для него литература остановилась на Марселе Прусте. Солженицына он не любил, главным образом не за пасквилянтство, а за профанацию русского языка – рубанком пишет: «Как только Твардовский издал когда-то такое дилетантство, удивляюсь».

Мариан, заставив его снять левой рукой, разложил колоду с изображениями орангутангов, улучшающих тевтонскую породу, шепеляво зашептал:

– Две дамы. Одна, старая, связана с дьяволом, с целым сообществом нечистых. Молодая… молодая еще у тебя под бочком. Молодая очень соблазнительная, в одном купальнике, а может, и без, – он захихикал, заерзал. – Ну и любострастный ты, Федя. Весь, как свеча пасхальная, любострастием так и горишь… Нет, не твоя касаточка. Что тебя ждет?.. Кровь, кровь, Федя. По уголовной линии ты, верно, пойдешь. Так, еще одна появилась какая-то, из казенного дома, все дело сорвет. Не иначе как из милиции. Так-то, Брут, сколько веревочке ни виться, а все в милиции кончится. Бойся, Федя, блондинки из казенного дома. На большое дело идешь. С мокротой… дело большое.

Лампа закачалась от пьяных взмахиваний Мариана, Брут стал бросаться на стекла окон, и Мариан пошел провожать Федю, попутно уронив со страшным грохотом в коридоре чей-то старый велосипед с гвоздя. Федя заметил, что никто из соседей не выглянул на грохот. «Хорошо он их вышколил, как мышки-норушки в норках сидят, пискнуть боятся».

Иконки в серебре очень понравились Дорис, и она за них по указанию Феди купила в «Березке» по размерам его жены французские сапоги и две пары туфель на платформе. Жена приняла эти вещи с тихим восторгом, как нежданные дары моря, но прочла ему при этом предостерегающую мораль о вреде общения с темными личностями и иностранцами.

Прощание с Дорис было для него трагическим. Он напился с ней в ресторане и долго плакал в номере горючими слезами покидаемого родственника. С ней навсегда отлетал запах вечной Ниццы, Ривьеры и всего того, что он мог бы получить вполне бесплатно от рождения. Проза жизни вновь наступала черными рядами колонок календаря с редкими красными законными выходными. Дорис его жалела, обнимала, целовала, утешала как могла, но, когда он несколько перешел границы сентиментальной родственности, отвесила ему вполне по-русски хорошую затрещину.

Утренняя головная боль, две таблетки анальгина и недовольное лицо жены вернули его в русло обычности.

Тетя Аня после отъезда Дорис стала с ним более откровенна. Пребывание Дорис их сблизило и придало какое-то новое доверие к нему, которого раньше не было. Она достала старые бархатные альбомы с фотографиями, и Федя увидел Аннет Beлипольскую в ее доме, с ее гостями, с ее родителями, с ее собаками, с ее лошадьми, в ее России. У некоторых групповых фотографий были отрезаны лица. Большая пачка фотографий показывала эволюцию бравого кадета Шиманского в бравого архимандрита Шиманского с промежуточными стадиями корнета, ротмистра, упитанного красивого господина в партикулярном, во фраке, в котелке и визитке. Была и двойная фотография Григория и Аннет. У обоих радостные лица.

Федя стал поверенным более чем полувековой давности романа, разбившего сердце его любимой тети. Он прослушал этот рассказ десятки раз, и каждый раз выплывали все новые и новые подробности. Обязательно фигурировала мерзкая эльзаска Франсуаза, околдовавшая незабвенного Гришу, легкомысленного, как все гусары.

– Какой он был красавец в доломане[5], а какой из него получился монах! Как величественно он шествовал в манили и митре, какие у него были алмазные панагии! Сколько в монастыре было сосудов, пожертвованных московскими боярами и царями. Какая судьба! Даже могилы не сохранилось, закопали где-то в монастырском рву. Брат его тоже был очарователен. Сережа … он умер от тифа. Нет, его фотографий не сохранилось. Они с братом Гришей были разные, но оба очаровательные. Гриша – высокий брюнет, а Сережа – шатен, миниатюрный, женственный. Ему предсказывали очень большую военную карьеру. Но он умер. С ним вместе погибла великая тайна. Огромная тайна. Вообще, мертвые, перенесшие все эти потрясения в революцию, унесли с собой много, очень много тайн, много такого, о чем сейчас никто и не помнит. Со мной в могилу тоже уйдет много, очень много того, что никто не помнит и не знает.

Тетя стала часто забываться и заметно дряхлеть. Казалось, что последняя вспышка энергии, напомнившая ей молодость, связанная с приездом Дорис, исчерпала запас ее жизненных сил. Однажды случилось то, о чем давно мечтал Федя.

– Знаешь, я все хуже и хуже себя чувствую. У тебя растет дочь. Когда-то у меня было много драгоценностей, но торгсин, а потом скупочная постепенно все съели. Вот, достань из письменного стола шкатулку из карельской березы. Да, да, из ящичка, сбоку нажми пружину. Это серьги, несколько колец. У одного большой камень. Больше ничего нет. Возьми, спрячь дома. Не хочется, если попадет в чужие руки.

– Тетенька, а вы вот о ризнице, о камнях, панагиях… где все это? Неужели все в ЧК взяли?

– Нет. До этого Гриша не допустил. Все, все там осталось. Там, на месте, в Спасском монастыре. Спрятано в тайнике. От меня скрывали. Тайник надежный, замурован, по-моему, где-то в трапезной. Там один монах был оставлен смотреть, но его, похоже, тоже расстреляли или сослали куда-то. Там спрятано на миллионы. Ничего больше, Феденька, не знаю. И не спрашивай, мне трудно говорить, голову как обручами сдавливает.

Тетеньке было все хуже и хуже. Не будь преданной ей соседки Тимофеевны, приносившей ей пищу, положение ее было бы очень плохое.

Вскоре тети не стало. Феде достались книги, фотографии, кое-какие старинные безделушки, семейные иконы. Драгоценности он спрятал в пустой книжный футляр, от жены сугубо скрыл.

До Ниццы и Ривьеры было по-прежнему далеко. Тетушкины сережки, кольца ювелир оценил тысяч в пять, не больше. Иконы он снес Мариану. Тот выдал ему пачку новеньких хрустящих десяток – пятьсот рублей.

– Не обессудь, Федя, больше не стоят. Ассигнации настоящие, неподдельные, прямо из банка. От кого? Секрет фирмы, Федя.

Удачную сделку обмыли в берлоге Мариана. Не особенно крепкий пить Федя так и остался ночевать на продавленном одре Мариана. Мариан спал, сидя в пережившем много социальных и личных драм обшарпанном вольтеровском кресле. Профиль его был величественен, и свистел носом он с пренебрежением древнего римлянина.

Утром при опохмелении состоялся душевный разговор с оттенком «повщины» – так Мариан называл приключенческий жанр, производя его от Эдгара По.

– Есть просто поповщина, а есть повщина. Повщина – это значит чудеса и чуднота с иконами и со всем необычайным, что около них происходит в последние пятнадцать-двадцать лет.

– Мариан, друг золотой, еще раз выручи.

– Иконки, что ли, в серебре снова понадобились? Всерьез фарцевать стал? Не по тебе это дело, тут ловкость нужна.

– Нет, Мариан, понимаешь, есть одна тайна, семейная. Можно достать кучу, настоящую кучу денег, миллионы.

– Плохо твое дело, Федя. Говорил я тебе, на большое дело с мокротой замахнулся. Брось, брат, пока не поздно, большой срок схватить можешь. Брось, Феденька, брось. Вот и Брут на тебя с неодобрением смотрит и мяукает с сочувствием. Бросил бы ты это дело, я тебя, дурака, ведь люблю, – и, сюсюкая, Мариан поцеловал его взасос в щеку, чуть не упав на столик с водкой и капустным рассолом, который он еженедельно таскал из овощного магазина в ни разу не употребленной по назначению бензиновой канистре. Звал он капустный рассол поэтому «бензинчиком» и обожал, как немногое на свете.

– Выпей, Феденька, бензинчику и забудь ты свои миллионы. Ты что, думаешь, у моих родичей ничего не было? Деда брат сахарозаводчик был, в публичном доме от жадности застрелился, дурак. А почему? Миллион у него был, а он его на баб пустил до последнего рублика. Деньги – это, Федя, дерьмо. Они, конечно, нужны, но из-за них в петлю лезть позорно. Я выше своего предела, а мой предел – три стольника комиссионных в месяц – никуда не лезу.

– Поздно, Мариан, поздно. Меня так и сотрясает, так и сотрясает. Живешь, понимаешь ли, на паршивую зарплату, а там лежит бесполезно кучища денег. Ты тут как белка вертишься, а они лежат. Лежат и никого не греют. Человек мне нужен, Мариан. Опытный и хитрый, как волк. Одному мне этого не взять.

– Затянуло тебя, Феденька, затянуло. Теперь не выкарабкаешься, нет, не выкарабкаешься. Страсть у тебя. Ну, против страсти не попрешь. Быть по-твоему, дам я тебе человека. Только держи ухо востро! Волк! Настоящий волк! Сначала хлебнем по маленькой с бензинчиком. За страсть, Феденька! Страсть, она, Феденька, пирамиды египетские своротить может.