Доска Дионисия. Антикварный роман-житие в десяти клеймах — страница 37 из 41

Шимоня действительно не отказался.

Венецианца спустили с цепи, вывели из подвала, разрешили взять с собой одежду и инструмент и под охраной шестерых вооруженных холопей доставили в монастырь, где накрепко заперли в чулан, задвинув дверь здоровой дубовой колодой и установив стражу.

Шимонин ближний прислужник и домашний экзекутор Никифор, высокий полный, с рыжей короткой бородой и вырванной медведем ноздрей, ходивший немного сутуло, вошел в горницу Дионисия, низко поклонился и передал ему дарственную с подвешенной свинцовой печатью Шимони на раба-латынянина Джулью. Передав, он не уходил и мялся, хотел что-то сказать, но не решался, пока Дионисий не удалил учеников.

– Мастер, боярин тебе за все благодарен. И за стенное строение, и за иконописание, но просил до ранней обедни с зарею уехать, а то соблазн братии может быть: раба непокорного увозишь.

Дионисий поклонился Никифору ниже, чем кланялся великому князю, и просил передать настоятелю довольство его и дружины за обильные харчи, за ласку, за хорошую охоту и за боярскую щедрость.

– Боярина я отдарил, а боярыню – нет, – и Дионисий протянул мешочек с бисером для вышивания плащаниц и кокошников.

Он представил, как в долгие вечера, перебирая полными белыми пальцами в бирюзовых кольцах, мордовка с девушками будет его нанизывать на нитки и пришивать к парче, и улыбнулся ладности представившейся картины.

Ночь иконники не спали, собирались, укладывались. Грек Николай помогал им. Утром, когда садились на коней, он заплакал и поцеловал Дионисию руку. Тот поцеловал его в голову.

Джулиано верхом в черном плаще ждал их за воротами под охраной двоих шимониных стражей, держащих его коня за узду. Увидя дружину Дионисия, шимонины слуги ускакали.

Громко радостно захохотав и запев по-итальянски, Джулиано, согнувшись в придворном поклоне, сдерживая коня, приветствовал своего освободителя и нового хозяина. Дионисий только дружески похлопал итальянца по спине.

В монастыре начинали благовестить. Отъехав, Дионисий взглянул еще раз на монастырский холм, расплывшийся в утреннем тумане. День обещал быть солнечным.

Перед собой Дионисий увидел лик написанного им Спаса. Бывает так, что написанное художником неожиданно для него самого живет по-своему вне его воли. Лик написанного Спаса был так и непонятен для Дионисия – замысел и контуры были не его.

Взгляд Спаса был излишне суровым.

Клеймо десятоеУ врат

Скоро Дионисий вновь засверкает красками, вновь драгоценные сплавы лиловых, изумрудных и голубых будут плавиться под теплом человеческих взглядов. Извлеченная из забвения для радости людям липовая, сошлифованная временем доска под умелыми руками реставраторов раскроет из-под пленок грязи и олифы радостный ковер ярких ритмов, сгармонизированных рукою великого мастера. Темна, трудна дорога древнего шедевра к сегодняшнему дню. За лучи света, исходящие от древней живописи, хватаются многие руки, часто страшные руки. И Анна Петровна, причастная к новой жизни шедевра, и полковник Александров, и профессор Андреевский были полны радости – известный исторический шедевр возвращался народу, для которого он был когда-то создан. Большой Спас Дионисия скоро увидят зрители, он услышит восхищенные возгласы на всех языках, но никто из радующихся великой живописи никогда не узнает обо всех перипетиях, которые привели икону в музей, не узнает и о тех стражах мрака, что так долго укрывали в темноте забвения клад зримой музыки.

Между тем в те самые минуты, когда наконец радостный вздох облегчения при лицезрении благополучного завершения путешествия Дионисия вырвался у Анны Петровны, на берегах осенней Волги замыкалось последнее кольцо страшной жизни того, в чьих руках так долго было бесценное произведение великого мастера. Ермолай, чья воля вынесла в свое время икону из сумеречного склепа, с каждым днем все больше и больше уходил в дым безвестной бестелесности. Он уже не знал, спит он или нет, сны ему казались реальнее действительности, а действительность казалась суматошным бестолковым сном.

Проснувшись, как всегда, чуть свет и дрожа от теперь вечного для него холода зябким старческим телом под теплым в ситцевых разноцветных треугольничках одеялом, Ермолай понял: конец. Еще немного и он останется в этой комнате навеки, навсегда остынет вечным хладом камня.

Умерев, человек делается камнем, отвердевает, а потом опять превращается в жидкий хаос – вечную магму всегда шевелящейся органики.

«Пора уходить», – повернувшись на бок, Ермолай увидел замысловатую изморозь кружев на окнах, пыльные дрожащие пальцы фикуса, огонек лампадки у сморщенного старообрядческими морщинами образа Николая Угодника и плюнул на пол. Морщинистое лицо Угодника показалось ему похожим на улыбку старой мартышки.

«Письмо староверское, сестрин образ, деревенский», – с трудом встав, Ермолай сказал вслух:

– Сегодня.

Вышел к столу в горницу. Из чуланчиков и комнатенок раздавались шумы. Одна сестра шила, другая гремела посудой – готовила завтрак, в другой комнате читали «Жития». Все шесть затворниц его дома были заняты делом.

«У меня больше дела нет. Нет у меня дела», – Ермолай, с трудом передвигая валенками – он теперь и зиму, и лето ходил дома в валенках, – вошел в комнату к сестре Степаниде, его родной сестренке Стеше, той, с которой он семьдесят лет назад бегал по лужам и сидел на отцовских коленях. Тогда Стеша была рыженькой тоненькой девочкой с грязными босыми ножками. Такой она осталась для него навеки.

Стеша жевала беззубыми деснами размоченный сухарь – пила утренний чай.

Ермолай усмехнулся, сказал по-французски:

– Мне пора, мадам. Мое время истекло.

Иногда он, помня уроки высокопреподобного отца-наместника Георгия, говорил со своими домашними по-французски. Те на его французские фразы крестились и кланялись, как во время молитв.

Сестра смотрела на него «полной старухой». Он видел, как ее больше всего сейчас занимал жесткий сухарь, которого она не могла пережевать.

Ермолай спросил сестру:

– Помнишь, Стеша, батю, маманю, как мы с ними на сеновале спали и как батя нас на мельницу на черном жеребце в новом шарабанчике с красным в цветочках задком возил?

Стеша, ничего не помня, беспомощно, по-старушечьи закивала головой, как китайский болван, – видал он такого у одного купца когда-то.

Поцеловал сестру и вышел. Пахло тестом – на кухне пекли просвиры. Официально в Ермолаевом подворье пекли для собора просвиры.

Ермолаю захотелось побыть одному. Он привалился в темном коридорчике к пахнущим кислым старым полушубкам, и солнечный день его детства ожил перед ним.

Мельница, солнце. Он и Стеша на ярких разноцветных камнях прыгают и бросают теплой галькой в пескариков. А сзади – старая мельница и батя с маманей сидят около шарабанчика и едят пряники. На бате синяя рубаха и вышитый шелковый пояс. И маманя, и батя – молодые, смеются, батя целует маманю в шею.

Потом Ермолай увидел мертвого батю, каким его принесли – босым, с обжаренными дочерна пятками, ногти на батиных ногах белели, как оскаленные зубы жеребца. Смерть конокрада в деревне – самая страшная, страшней нет. У мужика лошадь к сердцу ближе, чем жена, лежит.

Потом Ермолай вспомнил вздрагивающее тело той учителки, которую он удавил. Кругом его было много мертвых – густая толпа мертвых, принявших смерть от его руки.

К «сестре» Анне, самой молодой насельнице, когда-то жаркой полутатарке с удивительно шелковистой кожей, к которой он ходил по ночам до тех пор, пока его тело жаждало любви, Ермолай не зашел.

Он вошел в калитку сестры Васёны, уже давно замещавшей его во всем. Она шила новую белую с серебром ризу отцу Леонтию.

Сестра Васёна строго взглянула на него из-под очков и перестала шить. Ермолай, преодолев одышку, сказал ей:

– Мне, сестра, пора.

Сестра Васёна встала из-за стола с шитьем и упала перед аналоем. Что такое «пора» Ермолая, она знала давно, к этому он готовился уже много лет. Вот оно и пришло.

Ермолай отдал ей связку ключей от тайников, от шкафов, от чуланов. Во всех этих укромных местах было напрятано всего для негласной монашеской общины на много лет. Ермолай поучал сестру Васёну:

– Сестру Степаниду не обижайте, ее век короток. По мне через сорок ден, не ранее, панихиду отслужите. Всем скажешь, что я в Почаев на богомолье ушел. Ну, мне перед дорогой помолиться надо. Больше меня не тревожь.

Он благословил сестру Васёну, та поцеловала ему руку. Ермолай ушел в маленькую келью-амбарчик во дворе. В чистенькой, пахнущей полынью мазанке, у деревянного распятия он помолился, потом полежал перед дорогой, спустился в схрон и через скрытый лаз вылез в овраг, где среди куч мусора и лебеды был сделан замаскированный люк. В небольшом наплечном мешке Ермолай нес с собой бутыль со святой водой и ничего боле. Но в кармане нательной рубахи совсем рядом с серебряным дедовским староверским тельником весомо лежал старый, еще дореволюционный, хорошо смазанный заряженный «веблей»[10]. Его Ермолай смазал и зарядил накануне, откопав из железного ящика, где он уютно, как котенок в корзине, прятался среди почерневших от тавота тряпок.

«Так вернее будет, – ощущая уже непривычную для него тяжесть справа, думал он, – так вернее».

Он шел по исхоженной дороге вдоль городских окраин. Понастроившиеся дачки, сарайчики, гаражи расступались перед холодной гладью осенней Волги. У бывшего парома он долго смотрел на город, на монастырь. Все это он видел в последний раз.

Тяжелые неповоротливые желваки сожалений только где-то на дне реки его жизни скрежетали о самое дно памяти. Всю свою жизнь он все время пятился и отступал, отступал и пятился. Отступал до того предела, когда уже отступать было некуда. Теперь и предел показался. В его старом теле было еще много физических сил, не было только силы к продолжению существования.

Во всяком человеке велика тяга цепляться за земное, вся жизнь и состоит в таком цеплянье. Бывает, срубят дерево, пень под основание вырубят, а корни остались – они в землю вцепились намертво. Так и человек. Уже давно его вершина не омывается солнцем и ветрами, давно не садятся на него радостные перелетные миги, да и трепещущие крылатками листья опали, а корни судорожно за землю держатся: «Мое место, моя земля, не отдам». Через корни человек тянет из земли любовь, сам сок земли входит в него. Но сама земля стала Ермолаю чужой. Все, что происходило на этой некогда родной для него земле, было Ермолаю чуждо, и вместо любви через корни впитывалась в сердце Ермолая ненависть, жгучая нестерпимая ненависть ко всему, что слышал и видел он. Ненависть, как яд, отравляет волю к жизни, и не осталось у Ермолая желания видеть ни небо, ни землю, ни птиц божьих, ни цветы, ни деревья, ни худобину бессловесную, что порой понимает больше людей. Стал Ермолай один во всей Вселенной. И в церковь Божью, и в собор была Ермолаю дорога заказана – ненавистны были ему и охающие и причитающие старухи, и жирная масляная физиономия настоятеля Леонтия.