где родина всегда на горизонте, всегда видна и
так всегда немного осталось, чтоб дойти.
Смотри не отвлекаясь: этот путь нам предстоит пройти вне
речи, полной амплификаций, вне амуров, лета, что на память
нам норовит оставить лишь слепые снимки –
в разводах радужных и даже в пятнах
гелиофобии. Так одуряет свет,
что больше нет просвета. Только
и остается – двигать дальше, дальше, много дальше. Мимо
виноградников, вдоль берега, поросшего
бетоном, ряской, волосами утопленниц; смотри –
нить паутины нас соединила. Трачу пленку. Но боюсь,
что выйдет только два-три кадра: солнце. Ты
лицо закрыл рукой: диагональ
контрастной светотени. И еще
«не надо фотографий», ты сказал.
Сентябрь
Всё меньше воздуха.
Всё больше боли, слов и схем
из слов – напластований,
что сконструированы, но не конструктивны.
Твой взгляд, твое молчание, твой жест.
Ты множишься, как будто
растерзан был менадами. Слова –
не то, что мы пытались пронести
домой, сквозь толщу сумерек и дней,
набитых личностями и безликих. Занавеска
колышется. Ничто не происходит.
Смерть. Слова.
Дневник: Фергана, 2000 г
Здесь самая разборчивая речь –
беседа ветра с листьями. Всё остальное – звуки, голоса –
стремится к тишине, подвластное
негласному закону здешней атмосферы.
Даже рупор, динамик, что по старой традиции
разносит бодрые мотивы над парком,
доносится как будто издалека.
Последние сентябрьские дни прохладны, но
вылизаны светом, словно серебро
лежит в основе зримого процесса –
как на старых снимках –
на тусклом блеске полустершихся дагерротипов.
Город всё тот же, хоть неузнаваем:
вместо старых домишек центра – скверы. Что ж, вполне
приличный памятник тому, что в нашей
осталось памяти (где еще быть ему?). А этот,
реальный город стал как будто
доступней, мягче, податливей, как если б
сделан был из воска или пластилина
и ждал бы лишь касания руки, чтоб форму изменить.
Чтоб изменить. Чтоб измениться.
Углы, остановки, ветреный трёп.
Асфальт бугрится корнями и бликами.
В моем родном городе творится всё та же
вакханалия покоя и зноя,
над которыми властны лишь ветер
и смена дней и ночей. Ноги прохожих
не оставляют следов. Лица
не сохраняет память. Однако
город подвержен порче (вернее, подвергнут),
словно бы его сглазили, едва ангел-хранитель отвлекся.
Тление под стать жизни – медленно. Потому
можно еще наслаждаться иными прелестями
(покоем и зноем, к примеру), на которых не видно
следов разложения. Впрочем,
видны они лишь старожилам (которых – наперечет),
проходящим ежеутренне тем же маршрутом
и знающим наперед: что здесь было, чего уже нет.
Но город живет, превращаясь возможно в иной город или
в памятник самому себе (так, во всяком случае, видится нам),
и так же ласково солнце, и кроны деревьев
защищают его (по возможности)
от скверны большого мира, простертого там за горами.
И к тому же окраины всё так же пустынны и тихи.
Пожалуй, только собаки с большей злобой лают
вслед прохожим,
рвутся истошно с цепей.
Еще пару слов: то, что мы видели –
нравилось нам, смотревшим глазами приезжих.
«Пустынны и тихи» применимо не только к окраинам:
площадь ли, улица – разве что два-три силуэта мелькнут.
Практически нет знакомых.
Былая жизнь канула вместе со многими своими героями,
творящими ныне иную (ту) Фергану
в иных местах или
(Господь да пребудет с ними!)
мирах: на других побережьях.
Теперь здесь другие люди строят другую жизнь, другой город,
куда, как и писалось раньше,
мы будем приезжать, но не возвращаться.
Хотелось еще добавить пару слов о высоких деревьях,
словно щит, словно второе небо нависших над городом;
о комфорте, деньгах, интересной работе –
том, что жизнью является и выносит
нас на людные берега европейских рек и озер;
пару слов (как всегда) о солнце, ветре, молчании, но
ни слова о том, как разрывается сердце.
Здравствуй, Фергана.
Прощай, Фергана.
Здравствуй и еще раз прощай.
Тонкая нить
Читал сегодня жизнеописанье Кавафиса
и тоненькая нитка протянулась
от его дома на Рю Лепсиус до родины моей.
Ах, тоненькая нитка от бухарской ткани,
наверное, парчи, что вдруг нашлась
в его гостиной среди прочих
индийских тканей и ковров персидских…
Так живо вдруг увидел я тебя!
О, если можно было бы читать, читать и видеть,
как ты готовишься к вечернему приему,
смеешься над критической статьей
(в которой тебя учат
тому, что греческое есть, о чем писать пристало –
мол, запах сосен, влажная земля),
как подшиваешь папочку стихов,
чтобы вручить ее сегодня же в подарок
очередному молодому дарованью или, может,
судьбы подарку…
Но увы,
мне не хватило описанья залы.
И всё ж теперь я знаю точно,
что подарил бы, коль была б возможность:
атласов маргеланских, керамики риштанской, а еще
просил бы я друзей-художников нарисовать портреты
ферганских, наших, узбеков и таджиков,
добавив что-нибудь для антуража, фона
греко-бактрийское – пусть сердце твое эллинское млеет,
пусть память озарится: Мараканда, Александрия Дальняя –
ах, тоненькая нить материи бухарской домотканой…
Нас так надолго разлучили с миром
(и краем Ойкумены нам казались
границы государства), что теперь
по крохам собираем мы былую славу,
по крохам узнаём величье предков –
по тонким нитям, по обрывкам фраз…
Я в этой толстой книге разве и нашел
строк десять-двадцать о тебе, живом.
Так жаль, что жизнеописанию певца
деталей, мастера
подробностей, штрихов, что придают объем –
объема не хватило, подробностей, деталей не достало.
Ну, разве эта тоненькая нить, ну разве что она…
Вдали от моря
Мое солнце ласкает иной берег,
высушивает водоросли, остатки моллюсков из скорлупы,
золотит песок на пляжах мое солнце.
О чем говорить с ветрами, снегопадами, холодом?
Чувством исполнены сердцебиение, дыхание, губы.
Ими – влажными поцелуями – ты метила дни, истончая
и так
невеликий зазор между словом и вдохом. Стоило лишь
пальцем коснуться воды, чтобы вновь убедиться,
как жизнь прекрасна и мимолетно страдание;
боль тонет, словно рубец,
заживающий на глазах в красной целебной земле, моя
радость,
в твоей любви. Я теряю рассудок. В глазницах лета –
твое отражение и еще несколько ассоциаций, которые
не передать: юг, журчанье ручья, абрикос,
расплюснутый от падения, дарящий свой аромат –
спелой и сочной глине – нам, воздыхателям, безумно
влюбленным в тебя: берег, пенный накат.
Север, звезды
Беззвездна ночь араба печального: зимою
какие, к черту, звезды? Небо –
в мерзких тучах и ни в чем
нет ни намека зноя, пекла,
что нас пробрало б до костей и опалило
с изнанки. Эта ночь
вновь одинокой девочкой глядит в мое окошко.
Я неподвижен, если
не брать в расчет чихание и кашель,
и то, как я плетусь по направленью к шкафу
за теплыми носками. Ставлю
Дживана Гаспаряна или
Нусрата Фатеха Али-Хана, или
Халеда, если есть нужда подвигаться: мороз.
Порой напьешься водки и затянешь
маком, используя при этом блюдце[3]
страны, которой больше нет на карте –
остался вот сервиз «in DDR», все кузнецовские тарелки
побили как-то массажист и тренер,
коллеги по работе, но – друзья.
Тарелка, впрочем, мне не помогает:
ума не приложу в чем дело,
но вязкой и тягучей и неспешной
волны голосовой не получается. Возможно,
мороз тому причиной, холодный воздух, влажность?
Опять же – коммуналка – сбегаются соседи. Впрочем,
что хорошо: отпаивают чаем, зеленым, и несут варенье –
порою абрикосовое, чаще –
бурду из местных ягод. Солнца
мне не хватает даже ночью. Даже – здесь. И даже
когда есть водка с персиковым соком,
варенье тутовое и инжир сушеный,
манты из тыквы, плов с бараниной и райский
шербет. Так одиноко мне, когда на небе
нет звезд. Особенно теперь, когда и звезды,
и небо, и, пожалуй, даже солнце
мне заменила ты, любимая. Где ты?
Ах да, я вспомнил – там, среди снегов,
на севере, который мнится
арабам самым страшным из адовых кругов. Ну что ж,
пусть буду я очередным Орфеем
(мне лира не нужна и даже блюдце –
макомы буду петь, сложив ладони рупором –
тебя я докричусь), я за тобой отправлюсь, о
Эвридика, солнышко мое.
Цветущий миндаль
В том ли месте тебя мне искать,
что подсвечено вишневой завязью,
там, где-то в марте или апреле,