Черновики («Дело художника»)
Как помним, в черновиках к роману Достоевский записал для себя: «…уничтожить неопределенность, то есть так или этак объяснить все убийство…» Отсюда недвусмысленно следует, что здесь она все-таки – была. В чем же она выражалась и была ли здесь уничтожена?
«Уничтожение неопределенности» – отказ от исповеди?
Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена.
Каждый, кто хоть немного интересовался историей создания романа, знает: сначала он был задуман в форме исповеди преступника, потом Достоевский от этой формы отказался.
Почему отказался? Потому (считается обычно), что иначе отсекаются все эпизоды, в которых сам рассказчик не участвует.[44]
Сколько, однако, таких эпизодов? Из огромного числа (за сто) – всего около десяти. Неужели, если бы это понадобилось, Достоевский не сумел бы сделать их фактом сознания Раскольникова? Он решал задачи и посложнее. В «Подростке» еще больше таких эпизодов, а роман этот написан в форме исповеди. Стало быть, не в тех эпизодах дело, которые «не входили» в исповедь.
Возникает гипотеза: а может быть, сам Раскольников «не входил» в эту исповедь?
В предыдущей главе приводилась цитата: «ЧТОБЫ НАПИСАТЬ РОМАН, НАДО ЗАПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИМИ СИЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕНИЯМИ, ПЕРЕЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО. В ЭТОМ ДЕЛО ПОЭТА». Но вот ее продолжение: «ИЗ ЭТОГО ВПЕЧАТЛЕНИЯ РАЗВИВАЕТСЯ ТЕМА, ПЛАН, СТРОЙНОЕ ЦЕЛОЕ. ТУТ ДЕЛО УЖЕ ХУДОЖНИКА, ХОТЯ ХУДОЖНИК И ПОЭТ ПОМОГАЮТ ДРУГ ДРУГУ И В ЭТОМ И В ДРУГОМ – В ОБОИХ СЛУЧАЯХ» (16; 10).
«Поэт» и «художник» – здесь у Достоевского свой особый язык. Это различение он проводит не раз и не два, проводит постоянно.
«…поэма, по-моему, является как самородный драгоценный камень, алмаз, в душе поэта, совсем готовый, во всей своей сущности, и вот это первое дело поэта как создателя и творца, первая часть его творения. Если хотите, так даже не он и творец, а жизнь, могучая сущность жизни, Бог живой и сущий, совокупляющий свою силу в многоразличии создания местами, и чаще всего в великом сердце и в сильном поэте, так что если не сам поэт творец <…> то, по крайней мере, душа-то его есть тот самый рудник, который зарождает алмазы и без которого их нигде не найти. Затем уж следует второе дело поэта, уже не так глубокое и таинственное, а только как художника: это, получив алмаз, обделать и оправить его. (Тут поэт почти только что ювелир.)» (29, I; 39).[45]
При этом Достоевский не раз подчеркивал:
«…будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе» (29, I; 145).
«Поэт во мне перетягивает художника всегда, а это и скверно» (29, I; 143).
Но сейчас я не об этой беспощадной требовательности его к себе, а лишь о самом различении.
«Поэт», на языке Достоевского, – это человек, сам переживший «сильное впечатление».
«Поэт» в лице «художника» отдает свое «сильное впечатление» людям, заражает им людей.
Но что значит – отдает? Отдать в искусстве – значит создать произведение искусства. Отдать свое «сильное впечатление» полностью – значит создать великое произведение. Отдать так, чтобы – взяли, поняли, заразились, чтобы – захотели взять как свое, чтобы – неодолимо вовлеклись в сотворчество, загорелись им, – это и есть главный талант «художника», это – вдохновенный труд, высшее мастерство и ненавязчивое бескорыстие, это – «равенство дара души и глагола» (Maрина Цветаева).
«Художника» без «поэта» вообще и быть не может (нечего отдавать). Дар глагола без дара души…
«Поэт» без «художника» не может реализоваться. Дар души без дара глагола…
«…произведение нехудожественное никогда и ни под каким видом не достигает своей цели; мало того: более вредит делу, чем приносит пользы…» (18; 79).
«Кстати, сделаем еще одно нотабене. Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: художественность, например, хоть бы в романисте, есть способность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совершенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель понимал ее, создавая свое произведение» (18; 80).
Отсюда, кстати, и роль критика – как прежде всего точного исполнителя, своего рода пианиста или дирижера. Напомню требование Г. Малера: дирижер должен чуждаться предумышленного произвола, должен почувствовать волю композитора – «во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора». И Марину Цветаеву вспомним: «Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Знаки – ноты. В воле читателя осуществить или исказить».
«То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах» (18; 93).
Теперь можно выразить нашу гипотезу на языке самого Достоевского. Вероятно, речь шла для него не о «поэтической», но о «художественной» неопределенности. «Дело поэта» в принципе было решено, «дело художника» – еще нет. «Поэт» знал, что он хочет, «художник» – не знал еще, как это сделать, как отдать сильные впечатления «поэта» читателю.
Итак, мы знаем факт первый, исходный: никакой неопределенности у «поэта». Знаем факт последний, результативный: никакой неопределенности в романе, написанном от автора. И вот факт третий, промежуточный: роман пишется поначалу в форме исповеди. Вероятно, эта форма и означала «художественную» неопределенность. Вероятно, между этими крайними точками и должен был произойти процесс уничтожения этой неопределенности.
Письмо Каткову и роман
Я все сжег…
Какими материалами располагаем мы, чтобы выяснить ход непосредственной работы Достоевского над романом? Их немного: письмо Каткову из Висбадена, три записные книжки, несколько рукописных фрагментов романа. Кроме того, к нашей теме относятся около двадцати писем Достоевского разным адресатам.
Письмо Каткову – сентябрь 1865 года. Первая книжка датируется августом – октябрем, вторая – октябрем – декабрем того же года, третья заполнялась в течение почти всего 1866 года. Работу над «Преступлением и наказанием» Достоевский начал в августе, первые главы были отправлены в печать в середине декабря 1865 года, последние – в самом начале января 1867-го.
Обратимся сначала к письму Каткову (известен лишь его черновик). Согласно этому письму, замысел Достоевского можно – несколько схематично – представить в следующем виде (закавыченные слова и фразы – из письма):
1) мотивы преступления «студента», убившего процентщицу, – высокие, как они ему самому представляются: «гуманный долг к человечеству»; 2) время действия до «окончательной катастрофы» (явка с повинною) – «почти месяц»; 3) добровольное признание и раскаяние «студента» суть одно и то же (совпадают в одной временной точке); 4) преступник легче легкого отказывается от своих прежних идей: «Закон правды и человеческая природа взяли свое <…>даже без сопротивления» (выделено мною. – Ю.К.); 5) искупление мыслится как сознательный и даже решительный выбор: «Преступник сам решает принять муки, чтобы искупить свое дело»; 6) «повесть» задумана в форме исповеди преступника (это следует из первой записной книжки); 7) объем «повести» – «от пяти до шести листов»; 8) Достоевский намерен сдать «повесть» не позже чем «через месяц».
В опубликованном произведении находим решительные изменения по всем этим пунктам:
1) в мотивы преступления Раскольникова резко введена наполеономания и столь же резко усилен его самообман; 2) время действия романа – около двух лет, а потом – открытый финал, уходящий в бесконечность; 3) признание, раскаяние, искупление уже четко разделены: признается Раскольников на десятый день после убийства, раскаивается – через полтора года; 4) с невероятным упорством отстаивает он свои убеждения и сопротивляется почти до последней страницы романа; 5) раскаявшемуся преступнику далеко-далеко не ясны все неисчислимые трудности искупления; 6) роман написан от автора; 7) объем романа около сорока листов; 8) вместо одного месяца Достоевский проработал еще пятнадцать месяцев.
В письме Каткову обозначен, однако, и момент, получивший глубокое развитие в романе, – мысль о том, что преступник сам, нравственно, требует наказания: «Чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его». Хотя, подчеркнем, введено – и очень усилено – сопротивление этому чувству.
Главное все же в том, что прежний замысел изменен решительно.
Первое указание на причину этого можно, вероятно, найти в сомнениях, высказанных Достоевским в черновике письма Каткову: «За занимательность ручаюсь (далее зачеркнуто: за художественное исполнение не беру на себя ручательства), о художественном исполнении – не беру на себя судить». На полях черновика имеется приписка: «В этой форме я не могу теперь худож. форму…» (28, II; 137).
Есть еще два указания. 22 ноября 1865 года Достоевский пишет И.Я. Янышеву: «…работа моя пошла так, что надо было вновь переработать, – и я решился на это (надо сделать хорошо, иначе будущему поврежу)» (28, II; 143). А 18 февраля 1866 года сообщает А.Е. Врангелю: «В конце ноября (1865 года. – Ю.К.) было много написано и готово; я все сжег. <…> Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова» (28, II; 150).
Приведя знаменитую оценку Пушкина – «Единый план “Ада” есть уже плод высокого гения», – Л. Гроссман относит ее к письму Каткову, называя это письмо «гениальным планом». Но затем он сообщает, что Достоевский сжег почти готовый роман. Спрашивается: значит, сжег роман, созданный по «гениальному плану»?! почему сжег? Никак не разъясняя противоречия, исследователь замечает: «…рискованный план удался».[46] Но Достоевский потому, если угодно, и сжег первый вариант романа, что это было не гениально. И его гений как раз в том, что он умел сжигать такое.
Кстати, знакомство со сценариями по «Преступлению и наказанию» для театра и кино показывает, что подавляющее большинство их авторов тяготеет к интерпретации романа именно в духе письма Каткову. Выходит, не письмо оценивается с точки зрения романа, а, наоборот, роман – с точки зрения письма. Реставрируется то, что Достоевский сжег.
Что же и почему сжег он в конце ноября 1865 года?
Раскольников: «Полное самооправдание»
Достоевский: «Событие, и потом начинается искажение».
Отождествление героя с автором и здесь ведет к путанице: черновики представляются сплошным хаосом. Но как только мы отделим автора от героя, сразу же в этом хаосе обозначится строгий порядок.
Позиция героя – то «полное самооправдание», то «полное суждение себя» (7; 78, 138). Его все время бросает из огня да в полымя.
Но именно это-то заранее и запланировано Достоевским! Он пишет для себя, как должно конвульсировать самосознание героя: «Событие, и потом начинается искажение» (7; 78). То есть: он организует хаос, организует искажение истинного смысла события в самосознании героя. Отождествите автора с героем, и это искажение вы припишете автору.
Достоевский замечает для себя:
«Общее главное NB:
Во все эти шесть глав он должен писать, говорить и представляться читателю отчасти как бы не в своем уме» (7; 83). А если отождествить героя с автором, не получится ли, что именно автор «не в своем уме»?
Герой: «Посмотрим, из-за чего я это сделал». Автор ставит здесь два раза знак NB и замечает: «тут-то начинается анализ всего дела, озлобления, нищеты, выгод, необходимости, и выходит, что сделал логично» (7; 86). Для кого «логично»? Для героя (пока), а не для Достоевского.
Герой: «Я сделал себе программу: ободриться совершенно. <…> Прожить без людей. Умереть гордо, заплатив горой добра и пользы за мелочное и смешное преступление юности. <…> Вздор, все вздор – нечего бояться». Автор здесь добавляет: «Но развитие любви к дочери Мармеладова сбивает его с толку» (7; 90).
У героя своя «программа», у автора – своя.
И вот молния осознания своей «мономотивности» героем: «Никакого мне не надо добра делать. Я для себя, да, для себя. <…> нет, это была не глупость, это была не молодость, это была не нечаянность, а это было убеждение, неуважение к личности» (7; 159, 152).
Герой все время уверяет себя надрывно: «Совесть моя покойна». Но автор тут же заставляет его добавить: «Так ли? Так ли?»
Самообман его вдруг взрывается: «Господи, какие сделки можно делать с своей совестью» (7; 147).
А в другом месте, выделив слова героя курсивом – «О, если бы я был уверен в том, что теперь говорю!..» (7; 196) – Достоевский ставит здесь одиннадцать раз (!) знак NB (больше, кажется, и у него никогда не встречалось). Это ли не опровержение «правоты» целей преступления? Кто ставит NB, кто делает курсив, кто отмечает: «важное», «капитальное» и пр. и пр. – Раскольников или Достоевский?
И вот еще слова Достоевского о своем герое: «Его идея: взять во власть это общество, чтобы делать ему добро» (7; 155). Читатель спросит: а как быть с выделенными (мною) словами – «чтобы делать ему добро»? Так, как обозначено у самого Достоевского: он их просто вычеркнул!
Таким образом, никакой принципиальной, «поэтической» неопределенности у Достоевского в отношении мотивов преступления Раскольникова нет. Но «художественная» неопределенность остается: пока Раскольников сам себя не понимает – ему ли рассказывать о себе читателю? Да и в его ли это характере?
Раскольников: «Полная исповедь»
Достоевский: «Исповедью <…> трудно себе представить, для чего написано. Но от автора».
Прочитаем наконец полностью самое спорное место в черновиках:
«Главная анатомия романа
После болезни и проч. Непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство и поставить его характер и отношения ясно. Гордость, личность и заносчивость. Затем уже начать 2-ю часть романа. Столкновение с действительностью и логический выход к закону природы и долгу» (7; 141–142).
Не является ли эта заметка высшей точкой обострения накопившихся противоречий между «поэтом» и «художником»? Не предвещает ли она взрыв старой «анатомии романа» и создание новой?
Посмотрим, как накапливались и разрешились эти противоречия.
Герой начинает свою исповедь на четвертый (?!) день после убийства, которое произошло, по черновикам, «9 июня»: «Пусть это будет отчет… Какой? Кому?» (7; 6–7).
Достоевский зачеркивает эту фразу. Почему? Может быть, потому, что превращение убийцы в писателя на четвертый день после убийства неправдоподобно даже физически (в романе на четвертый день Раскольников был еще в беспамятстве). Герою, который прежде всего не желает быть пойманным в качестве преступника, вряд ли захочется писать «отчет» в качестве писателя. Действительно: «Какой? Кому?» Да, главное, и невозможно это вовсе, как и невозможно писать на бегу.
Читаем дальше: «Если бы я стал записывать десятого числа, на другой день после девятого, то ничего бы не записал, потому что в порядке ничего еще не мог припомнить. Точно кругом меня все кружилось, и так было три дня. А теперь все так ясно, так ясно представилось…» (7; 7).
Девятого – не мог, а тринадцатого – мог… «Все так ясно, так ясно представилось…» Вспомним, какая «ясность» была у Раскольникова на четвертый день после убийства… По-видимому, сознавая, что вопрос не распутан, а еще более запутан, Достоевский опять зачеркивает все эти фразы.
Тем не менее письменный «отчет» героя (без всяких объяснений) продолжается с такой скрупулезной точностью, будто у него и нет никаких других забот…
Записав задним числом все, что с ним произошло прежде (по крайней мере с момента убийства), герой, по замыслу Достоевского, должен был стать своим ежедневным стенографом: «Здесь кончается рассказ и начинается дневник» (7; 81).
Все это – из 1-й записной книжки (август – октябрь). Откроем 2-ю (октябрь – декабрь): «Я под судом и все расскажу. Я все запишу. Я для себя пишу, но пусть прочтут и другие, и все судьи мои, если хотят. Это исповедь. Ничего не утаю» (7; 96). Вспомним роман: способен ли Раскольников со своим-то характером на «полную исповедь», да так быстро, да еще «под судом»?
Но Достоевский продолжает писать роман в форме исповеди, продолжает, хотя все чаще перебивает раскольниковское «я» авторским «он», не доверяя этому «я».
И вдруг – долгожданный взрыв: «Перерыть все вопросы в романе. Но сюжет таков. Рассказ от себя, а не от него. Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности, надо все уяснять. Чтобы каждое мгновение рассказа все было ясно.
NB. К сведению. Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно и трудно себе представить, для чего написано.
Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровенности.
Предположить нужно автора существом всеведущим и непогрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения» (7; 148–149).
Эта идея возникла чуть раньше:
«ЕЩЕ ПЛАН
Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведущего существа, но не оставляя его ни на минуту…» (7; 146). И все же Достоевский колеблется:
«НОВЫЙ ПЛАН
Рассказ преступника
8 лет назад
(чтоб совершенно отнести его в сторону)».
«Это было ровно восемь лет назад, и я хочу записать все по порядку» (7; 144).
Вместо четырех дней – восемь лет! Крайность породила крайность. Но происхождение последней крайности объясняется стремлением Достоевского разрешить накопившиеся противоречия, предопределенные самой формой исповеди героя, объясняется стремлением «совершенно отнести его в сторону». Однако новый план предполагает естественный ответ на вопрос о найденном смысле жизни: ведь восемь лет прошло…
Новый план к тому же опасен: при такой удаленности от главного события может утеряться непосредственность переживаний героя и непосредственность сопереживаний читателя.
И вот тут-то возникает «ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМАНА…».
Но уже после всего этого Достоевский делает, кажется, последнюю попытку решить новые задачи по-старому, но несколько видоизмененно: «Если в форме дневника» (7; 141), но и это «если» отбрасывается, и раскольниковское «я» окончательно заменяется авторским «он».[47]
Рассказ о герое уже требует перевоплощения, рассказ от имени героя требует перевоплощения в квадрате. Работа над романом в форме исповеди углубила понимание истинных мотивов преступления, но тем самым определила и ускорила отказ от самой этой формы. «Художник и поэт помогают друг другу…»
Самосознание Раскольникова не достигло еще такого градуса накала, такой степени точности, когда герою можно было бы доверить вести одну-единственную «партию», доверить «соло» без какого-либо сопровождения.
Вообще исповедальному слову Достоевский придавал значение исключительное, считал его духовным подвигом, огнем, в котором человек возрождается, но может и погибнуть. И исповедь у него – всегда на границе, «на пороге» (М. Бахтин) воскрешения или окончательной гибели. На ней всегда отблеск апокалипсического зарева. Она сама – страшный суд своей совести, уже не боящейся никакой молвы, суд, свершаемый на людях.
Проповедь, притча, исповедь – это, вероятно, три главные (если не единственные) устойчивые, содержательные формы, своего рода модусы – духовного общения; проповедь (осознанно или неосознанно) апеллирует к некой сверхличной истине или прямо выступает от ее имени; притча обращается к чьему-то опыту, равновеликому или по крайней мере сопоставимому с твоим; исповедь говорит прямо «от я», ни к чему не призывая, но надеясь на понимание. Проповедь: поступай так, а не этак, потому что так должно, велено поступать. Притча: поступай так, а не этак, потому что есть намекающий пример. Исповедь: я поступил так, а не этак, и вот что из этого вышло… У каждой формы – своя сила, но исповедь для Достоевского – форма высшая. Он убежден, что только открыв свое сердце людям и можно пробиться к сердцам людей. Исповедь – беспощадность к себе и молчаливый крик о помощи. И даже проповеди и притчи Достоевского созданы и действуют в поле исповеди или (можно сказать и так) исповедь в них как бы растворена. Она есть, но ее не всегда видно. Ее не видишь, но она – облучает. И мы видели, убедились: притча о Раскольникове исповедальна насквозь. Исповедальное слово для Достоевского было самым впечатляющим, заразительным и неотразимым: не проповедь, не притча, а именно исповедь обладает максимальной силой влияния, потому что благодаря силе открытости, искренности, благодаря силе незащищенности она и вызывает не механическое эхо, а живой отклик, живую боль сострадания. Вдруг один человек в другом человеке узнает – свое, свою боль, узнает – себя (если, конечно, хочет и может еще узнать). Чем глубже копнешь в себе, тем общее выходит, говорил Л. Толстой, и говорил как раз о Достоевском. Глубже всего и «копает» исповедь. Исповедь – чистый голос совести, осознавшей наконец себя. Иногда это последний крик совести, последний крик человека в человеке, даже если он, крик этот, срывается, не выдерживает самого себя (Подпольный, Ставрогин). Не проповедь, не притча, а именно исповедь и наименее монологична, наиболее диалогична, наиболее полифонична. Она несравненно больше струн задевает в душе другого человека, в душах других людей и, естественно, вызывает ответное многоголосье душ. Она и предполагает самое близкое, прямое, непосредственное духовное общение человека с человеком, уже без всяких околичностей, без всяких обиняков, без какой бы то ни было назидательности проповеди и без намёчной наглядности притчи. Проповедь, притча – вольно или невольно – ставят слушателя (читателя) ниже себя, исповедь – выше. Но нет, пожалуй, это неточно: исповедь совсем не этим занята («выше» – «ниже»), но вызывает она состояние какого-то высшего равенства перед высшими законами жизни и смерти.
В известном смысле можно сказать, что во всей мировой литературе, во всех ее «жанрах» прослеживается развитие от проповеди через притчу к исповеди – по мере осознания мысли-чувства: «Свет надо переделать, начнем с себя. <…> Мы хотели подвига; вот тебе подвиг: исповедь» (16; 375, 363). Может быть, тут какая-то тайная закономерность развития литературы, искусства, вообще всей духовной жизни: прорастание совести, прорастание «я», берущего на себя ответственность за мир. И тайная закономерность эта становится ныне все более явной под напором неотложного выбора между жизнью и смертью.
Проросла ли совесть Раскольникова к исповеди?
Несколько таких живых ростков есть, главный – на последней странице.
За два года до «Преступления и наказания» у Достоевского был уже опыт художественной исповеди – «Записки из подполья». Это исповедь-вызов, исповедь в агонии нравственного умирания. Это как последний отчаянный вой тонущего в болоте человека, над головой которого вот-вот сомкнется трясина. Тем пронзительнее – по контрасту с этим жутким воем – несколько его выкриков: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!.. К черту подполье!» Однако фактом является, что большинство тогдашних (да и позднейших) читателей, во-первых, не расслышали этих трагических выкриков, а во-вторых, отождествили автора с героем. Возможно, Достоевский, одержимый страстью непосредственного, неотложного влияния на читающую Россию, учел и это обстоятельство, работая над «Преступлением и наказанием» (кстати, после «Записок из подполья» ни одна из его художественных исповедей не вызывала больше таких кривотолков, как «Записки»).
Вернемся к черновикам. Все заметки – «новый план», «еще план», «рассказ от себя», «главная анатомия романа» – приходятся на октябрь – декабрь, скорее – на ноябрь, в конце которого и был сожжен роман. И теперь можно сказать с достаточной уверенностью, что тогда-то и был сожжен роман в форме исповеди, сожжен именно из-за этой формы как художественно недостоверной.
Роман «от автора» и есть уничтожение художественной неопределенности в мотивах преступления.
Финал. Достоевский: «Видение Христа»
Достоевский: «Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки».
Финал романа стоил Достоевскому не меньше трудов, чем художественное решение проблемы мотивов преступления.
В сущности, это был, конечно, один и тот же труд, поскольку «исход» Раскольникова и зависел прежде всего от силы этих мотивов.
«Божия правда, земной закон берет свое», – пишет Достоевский о раскаянии преступника (черновик письма Каткову). Но запятая между «Божией правдой» и «земным законом» не может скрыть противоречия между ними. Противоречие это так и не было разрешено до конца жизни, но в искусстве Достоевского – тенденция разрешения противоречия явно в пользу «земного закона». В черновиках к роману читаем: «Столкновение с действительностью и логический выход к закону природы и долгу».
Несчетное число раз Достоевский убеждал себя: «Бог есть идея, человечества собирательного, массы, всех» (20; 191).
«Единый суд – моя совесть, то есть судящий во мне Бог» (24; 109).[48]
«Всякая нравственность выходит из религии, ибо религия есть только формула нравственности» (24; 168).
«Религия не одна только форма, она все» (24; 220).
«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» (27; 56).
Все это факты бесспорные: Достоевский действительно так думал. Но вот и другие, не менее бесспорные факты:
«Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (28, I; 176). Это 1854 год.
Еще: «Главный вопрос. <…> тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие». Это год 1870-й (29, I; 117).
И еще: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла» (27; 86). Это накануне смерти, о «Братьях Карамазовых», 1881 год.
И вот как это противоречие выразилось в черновиках к «Преступлению и наказанию»:
«ИДЕЯ РОМАНА.
ПРАВОСЛАВНОЕ ВОЗЗРЕНИЕ,
В ЧЕМ ЕСТЬ ПРАВОСЛАВИЕ.
Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.
Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.
Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (т. е. непосредственно чувствуемое телом и духом, т. е. жизненным всем процессом) приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе» (7; 154–155).
Идея православия и должна была выразиться в «видении Христа» Раскольникову (после него он и раскаивается). Представим на секунду, что «видение» это осталось. Было бы это художественно? Было бы это убедительно? Ведь этак и исследовать ничего не надо: Раскольников отпал от Бога – поэтому совершил преступление; Раскольников через «видение Христа» вернулся к Богу – поэтому и раскаялся. Но вместо готовой схемы побеждает другое решение: «Соня и любовь к ней сломали» (7; 135). Ср. в романе: «Их воскресила любовь».
Оставим на минуту черновики. Вспомним, как один герой Достоевского (из «Подростка») говорит: «Жизнь есть тоже художественное произведение Самого Творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения».
Гениальная еретическая проговорка: Творец, Бог сравнивается со стихотворцем, творение – со стихотворением!..
Но Достоевский и сам – от себя писал: «Ведь в “Илиаде” Гомер дал всему Древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому» (28, I; 69).
И сколько раз он говорил о Пушкине буквально в тех же выражениях, как и о Христе («пришел ускорить времена и сроки»). И о Шекспире, и о Сервантесе… Достоевский и к Библии относился порой (а может быть, даже прежде всего, больше всего) как к гениальному художественному произведению: «Если б когда исчезла земля, конечно, Библия. Все характеры. Читать детям. <…> Библия принадлежит всем, атеистам и верующим равно. Это книга человечества. Если когда-нибудь исчез бы весь род человеческий. <…>Библия. Эта книга непобедима» (24; 97, 123, 125).
Но ведь точно так же он писал и о «Дон-Кихоте» («предъявим туда»).[49]
«…Библия. Все характеры». Ср.: «…учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно…» (28, I; 63).
Кстати: не здесь ли – в Библии – и главный корень «полифонического романа» Достоевского? Вот уж где полифония, небывалая и непревзойденная…
Но вернемся к черновикам.
«NB. ПОСЛЕДНЯЯ СТРОЧКА:
Неисповедимы пути, которыми находит Бог человека» (7; 203).
Но Достоевский завершил роман другими строчками, которые явились примером победы художника над своей предвзятостью и одновременно – выражением сомнений, терзавших Достоевского.
Когда Лапласа спросили, почему в его системе нет Бога, он отметил, что в ней все объясняется и без этой гипотезы. Вряд ли Достоевский мог повторить эти слова. Он выдвигал эту гипотезу, превращал ее в аксиому аксиом и сам же снова и снова испытывал ее в «горниле сомнений». Противоречия его раскалены так, что в их огне сгорает всякая традиционная вера. Конечно, если совесть – от Бога, то атеизм аморален. А как быть, если восстание против Бога происходит во имя совести, во имя человека? Если совесть не принимает никакой теодицеи, то есть никакого оправдания Бога за существующее в мире зло? Значит, высшая нравственность и атеизм совместны? – вот главный вопрос, который неодолимо влечет и страшит Достоевского. Сколько раз он отвечал: несовместны, но вот факт неопровержимый: в Боге Достоевский действительно сомневался до гробовой крышки, а в совести – никогда. Он не столько переводил слова «совесть», «любовь», «жизнь» словом «религия», сколько слово «религия» – словами «совесть», «любовь», «жизнь». Созданный им художественный мир вращается вокруг человека, а не вокруг Бога. Человек – единственное солнце в этом мире – должен быть солнцем!
Финал. Достоевский: «Пожар, спасение, ура!»
Достоевский: «Короткий срок <…>Мечты о новом преступлении».
Кроме религиозного варианта финала, были и другие. Например:
«ФИНАЛ РОМАНА.
Раскольников застрелиться идет» (7; 204). Но, пожалуй, самым живучим вариантом (из отброшенных) оказался пожар, во время которого Раскольников, уже после убийства, спасает детей, а сам, обгорелый, едва не погибший, возвращается домой и признается, раскаивается в своем преступлении – сначала перед родными, а потом и всенародно. Все в восторге, а сам Раскольников отбывает на каторгу как на праздник. «По высочайшему повелению» ему в награду за подвиг и чистосердечное покаяние (всамделишное!) еще и сбавка большая вышла…
Пожар упоминается в черновиках не меньше раз десяти и даже в 3-й записной книжке (то есть уже тогда, когда первые части романа были сданы в печать).
«Пожар (награда ему). Мать, сестра, около постели. Примирение со всеми. Радость его, радостный вечер. Наутро к обедне, народу поклон-прощание. Приеду, говорит Соня» (7; 134).
Еще: «Пожар. Вот уж то одно, что вы геройством загладите, вы выкупите» (7; 139) (слова Сони).
Еще: «Вася! ты все омыл, все омыл» (7; 141) (слова Разумихина герою, который пока еще называется «Васей»).
И еще: «Гордость и надменность его и самоуверенность в безвинности идут все crescendo, и вдруг на самом сильном фазисе, после пожара, он идет предать себя <…> Наделал громких дел на пожаре. Болен после пожара. Пожар решил всё» (7; 167, 135).
В романе ничего подобного нет. В таком пожаре могло сгореть самое главное – сложнейшая борьба «двух характеров» Раскольникова. Пожар как «спасение» заставлял совместить признание с раскаянием и даже с искуплением. Пожар, как и «видение Христа», – финал искусственный и антихудожественный. Сомнения в таком финале у Достоевского накапливались с самого начала. Именно после слов: «Пожар решил все» – следует: «Короткий срок». А в другом месте после слов: «Пожар. Спасение. Ура!..» – Достоевский пишет курсивом: «Мечты о новом преступлении» (7; 135, 143).
«Короткий срок» – слишком легкое решение сложнейшей задачи, даже не решение, а видимость решения. Сроки будут долгими.
Пожар, впрочем, в романе остался, и даже остался на последних страницах, но как? Он происходит не после убийства, а задолго до него. Пожар остался не развернутой, «громкой» сценой «спасения», а в виде нескольких строчек Эпилога: оказывается, Разумихин разузнал о том, что «Родя был обожжен и даже хворал, спасши от смерти, прошлого года, двух малюток».
Пожар до убийства – бесспорное доказательство существования у Раскольникова правых целей жизни, не целей преступления.
Убийство после пожара – столь же бесспорное доказательство перемены этих главных целей жизни, отступничества от них.
Пожар после убийства – слишком легкий путь искупления, это действительно «награда ему», что-то вроде ордена. Представим на мгновение, что подобным «катарсисом» завершались бы мировые трагедии – Эдипа, Макбета, Годунова, Ивана Карамазова… Не было бы их.
Но преступление Раскольникова все-таки связано с пожаром, и пожар после убийства все-таки есть – только другой: «В городах целый день били в набат. <…> Начались пожары. Все и всё погибало…» Раскольников уже не спасает детей на пожаре, а сам разжигает пожар, угрожающий поглотить всех. Вместо искусственной мелодраматической картинки – грандиозное художественное полотно.
«Тут-то и сон»
Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон.
Сны проходят настоящим лейтмотивом в черновых заметках Достоевского: «План. После сна…»; «Сон»; «Ночью сон»; «Тут-то и сон»; «Сон»; «NB. Сон»; «Раскольников. Сон» и т. д. (7; 76, 78, 79, 80, 82, 89, 90, 137, 139, 141, 177). О чем – непонятно. Но вдруг встречаются слова, разом освещающие всю глубину проблемы: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон» (7; 137).
Сон для Достоевского – не какой-то эффектный прием предсказания события, заранее известного писателю, или условное изображение уже происшедшего события. Нет, сон у него – незаменимый способ художественного познания, основанный на законах самой человеческой натуры. Через сон он тоже проникает во «все глубины души человеческой». Через сон он тоже ищет «в человеке человека». В снах у него и «невысказанное, будущее Слово». Сон тоже входит в понятие «полного реализма», реализма «в высшем смысле». Это не уход от действительности, а стремление постигнуть ее в ее собственных своеобразных формах, осмысленных художественно.
Сон – это великое духовное (и художественное) событие.
И при этом у Достоевского здесь нет мистики, как нет ее в снах у Шекспира или у Пушкина. Достоевский и здесь развивает одну из самых животворных реалистических традиций мировой и русской литературы. Но, пожалуй, ни у кого из прежних писателей сны не были столь мощным орудием художественного познания человека и мира, как у Достоевского.
Согласно общей художественно-философской, художественно-психологической концепции Достоевского из человека цельного, непосредственного, то есть общинного, родового, человек становится разорванным и частичным. Однако внутренняя, врожденная потребность в цельности живет в нем неистребимо, как живет и естественно-социальная потребность его в «слитии» с родом (20; 192). Разорванность есть болезнь, социальная болезнь – общая причина преступлений. А преступление не что иное, как покушение на жизнь, на судьбу рода, – потому-то оно и противоестественно. Если высший идеал для Достоевского – это «слитие» каждого человека с другими людьми, с родом, то совесть и есть неотсроченный идеал, «сейчашняя», земная реализация его… Убить совесть и значит убить идеал, и наоборот. Поэтому-то не может быть преступления «по совести», преступности «во время идеала», а есть преступление только против совести, против идеала.
Здесь мысли Достоевского удивительно сходны с мыслями Гегеля, который определял совесть как «моральную гениальность», то есть как естественнейшее свойство каждого нормального человека, то есть именно как неотсроченный, осуществляемый сегодня идеал. Совесть, по Гегелю, – это «одинокое богослужение», являющееся одновременно «богослужением общины».[50] И опять-таки за всей иррациональностью здесь нельзя пропустить самое главное – объективное, глубоко социальное содержание этих мыслей: совесть как суд человеческого рода над человеком, суд, происходящий внутри самого человека. И у Достоевского, и у Гегеля исходный пункт – один и тот же: община, то есть вполне конкретная историческая данность, а не какой-то сверхъестественный феномен. И у Достоевского, и у Гегеля утрата реального родового единства человечества, утрата цельности человека возмещается понятием – Бог.
А теперь вернемся к снам в понимании Достоевского. «Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце. <…> перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься на точках, о которых грезит сердце» («Сон смешного человека»). Здесь-то и выявляется особенно, что «рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни…» («Записки из подполья»).
Человеческая натура проявляется наяву обычно лишь частично, а во время катастроф и в снах, сопровождающих и предвещающих такие катастрофы, проявляется в целом. Тут уже не один «ум», но и «сердце», тут вся натура в целом. В снах истинные мотивы деятельности человека обнажаются и теснее соотносятся с судьбой человеческого рода (обычно – через судьбу самых близких ему людей). Самообманное сознание, успокаивающее совесть человека наяву, во сне разоблачается. В кошмаре снов и срываются все и всякие самообманные маски. Самообманных снов у Достоевского не бывает. Сны у него – художественное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления. Это наяву «ум» может сколько yгодно развивать теорию «арифметики», теорию преступления «по совести», может сколько угодно заниматься переименованием вещей, – зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде.
Сны у Достоевского – это обнаженная совесть, не заговоренная никакими «успокоительными, славными словечками».
Художник выявляет ответственность человека не только за преступные результаты его действий, не только за преступные средства, но и за преступность скрытых помыслов. Человек ответствен, убежден Достоевский, даже за свои неосознанные желания.
«Знал ли я о страшных последствиях своего сговора с Ламбертом?» – спрашивает себя Подросток. И отвечает: «Нет, не знал». Но тут же добавляет: «Это правда, но так ли вполне? Нет, не так: я уже кое-что, несомненно, знал, даже слишком много, но как? Пусть читатель вспомнит про сон! Если уж мог быть такой сон, если уж мог он вырваться из моего сердца и так формулироваться, то, значит, я страшно много – не знал, а предчувствовал… Знания не было, но сердце билось от предчувствий, и злые духи уже овладели моими снами» (речь идет о сне, в котором Подросток вместе с Ламбертом шантажирует Ахмакову). Сон этот предваряет явь: «Это значит, что все уже давно зародилось и лежало в развратном сердце моем, в желании моем лежало, но сердце еще стыдилось наяву и ум не смел еще представить что-нибудь подобное сознательно. А во сне душа сама представила и выложила, что было в сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и – в пророческой форме».
Раскольников тоже «страшно много – не знал, а предчувствовал». И человек, убежден Достоевский, ответствен даже за такие предчувствия, за то, что дал им волю, испугался превратить их в прямое знание.[51]
«Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон». Не этот ли закон природы и кричит в детском сне Раскольникова как раз накануне преступления? Не этот ли сон (хотя пока и на время) пробуждает в Раскольникове человека? У Свидригайлова таких снов уже нет. Перечитайте те несколько страниц, где описываются его последние часы перед самоубийством, в грязной каморке какой-то гостиницы. Ему видятся три сна, один кошмарнее другого. Но вот еще что замечательно: «вход» в эти сны и «выход» из них почти стерты, и трудно, подчас невозможно (третий сон), определить, когда Свидригайлов забывается, а когда – приходит в себя. Так и должно быть, потому что грань бытия и небытия для него давно уже стерта. Эта грань – как колеблющееся пламя свечи, которую Свидригайлов то зажигает, то гасит, и непонятно, когда он в самом деле ее зажигает и гасит, а когда это ему лишь мерещится…
Сны-кошмары у Достоевского – не зеркальное повторение происходящего наяву, не простой дубликат действительности. Это всегда чудовищная аберрация, но всегда – отражение действительности в кривом и увеличивающем зеркале.
Многие сны в классической литературе, не будь им предпослано специальное авторское объяснение, что это именно сны, – в сущности, ничем не отличаются от яви, они именно зеркально дублируют явь. Такие сны вполне могли бы быть заменены простым воспоминанием или ретроспективной картиной действительности. Такие сны – условно-рассудочный прием и с художественной, и с психологической точки зрения. Сны же у Достоевского не заменимы ничем (кошмар Ивана Карамазова с чертом – тот же сон). Это страшный трагический гротеск, позволяющий глубже понять реальность.
«Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас…»
Объективность законов нравственности – есть она или нет? есть эти законы или их нет? – вот над какой проблемой заставляет задуматься Достоевский. И здесь, быть может, как ни в чем другом, искусство его сближается с наукой. Ведь что такое объективность законов? Это не только независимость их от человека, это еще и зависимость человека от них. Объективность законов в том и состоит, что если не считаться с ними, то они, так или иначе, прямо или косвенно, рано или поздно, покарают нарушителя, отомстят за себя, заставят признать себя, хотя бы через катастрофу.
Известно, что Достоевский неистово протестовал против подчинения живого человека мертвым законам, против превращения человека в «штифтик», в «фортепианную клавишу». Порой даже кажется, что само слово «закон» – едва ли не самое ненавистное для него слово. Но прочитайте всего Достоевского – и вы убедитесь в том, что слово «закон» (или «формула») является для него едва ли и не самым излюбленным словом. Сравните его в этом отношении с другими художниками – и убедитесь, что, наверное, ни у кого из них так часто оно не встречается, чаще, пожалуй, чем это принято обычно даже в научных трудах. Достоевский страстно пытался проникнуть в законы «живой жизни», понять эту жизнь из нее самой. И если сделать подборку его высказываний на этот счет, то нельзя не заметить: он все время говорит о разных законах, «положительных» и «отрицательных», о законах «сохранения» и «разрушения», то считая их равноправными, то протестуя против законов «разрушения» и объявляя единственно «нормальными» лишь законы «сохранения». И вот, можно сказать, итоговая его формула: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества», – читаем в «Идиоте».
Достоевский превосходно знал, что ни от каких проповедей глупцы не становятся умнее, а подлецы – честнее; знал и повторял это с отчаянием, даже с ожесточением. И он прибегнул тоже к отчаянному, последнему, решающему доводу: иначе погибнете! К этому доводу он прибегнул – вопреки своим собственным уверениям, будто «добродетель» мало чего стоит, если она основана на выборе – «будьте братьями или смерть»… Но ведь этот довод и выражает жизненную, спасительную потребность объективного познания социально-нравственных отношений людей, потребность овладения законами природы самих этих отношений.
Однажды на уроке я задал письменную «задачку»: «В чем смысл первого сна Раскольникова?» (ребенок, лошадь, мужики…). Собрав сочинения и еще не просмотрев их, я рассказал ребятам об «ответе», что дал сам Достоевский в черновиках к роману: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон».
Я поразился выражению лица одного ученика – какое-то счастливое и вместе с тем испуганное. Разгадку я узнал дома. Именно он, не знавши раньше и о существовании черновиков, – именно он оказался автором самого короткого сочинения, всего в одну строку:
«Этот сон – крик человеческой природы против убийства».
Вот вдохновенный тайный замысел гения, и вот непосредственное – вдохновенное же – проникновение в этот замысел пятнадцатилетнего подростка.
Достоевский, думаю, был бы счастлив, узнай он об этом юном отгадчике.