Достоевский и Апокалипсис — страница 16 из 75

ние о политике – с проклятием или благословением – реально остается общепризнанным, и никакие примеры политики (а они были и есть, хотя и остаются крайне, крайне редкими) – примеры политики действительно реалистической и действительно гуманной – не могут пока искоренить это убеждение – о стеклянных бесчеловечных глазах политика.

Купи себе стеклянные глаза

И делай вид, как негодяй-политик,

Что видишь то, чего не видишь ты…

Это Шекспир. А вот Достоевский:

«Выставляют числа, пугают цифрами (вспомним „арифметику“ из „Преступления и наказания“. – Ю.К.). Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы – это одно, а нравственность государства – другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица – подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости!

Это учение очень распространено и давнишнее, но – да будет и оно проклято!» (25; 48–49).

Еще: «…да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу! <…> Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. <…> Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? <…> А то выставится знамя с надписью на нем: „Après nous le déluge“ (Послe нас хоть потоп)!» (25; 44, 50, 51).

Небывалую в мировой истории роль политики Достоевский (как и Толстой, а еще раньше – и Пушкин) постиг в значительной мере через Наполеона.

«Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция – это первый человек, а Наполеон – второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек. Так или не так?» (из «Подростка»).

Неосуществимой, но и неискоренимой мечтой Достоевского и Толстого была мечта: соединить политику с гуманизмом, с человеколюбием, с нравственностью. Достоевский: «Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации». Толстой: «…нет величия там, где нет простоты, добра и правды» («Война и мир»).

Неоценимая заслуга Достоевского и Толстого перед человечеством состоит еще и в том, что они развенчали «величие» мнимое: всех и всяких наполеонов как «авторов» новой и новейшей истории они сделали персонажами литературы, поместили их души, их идеи под мощный микроскоп искусства, разоблачили их мистификацию, вскрыли чудовищность, смертоносность и в то же время – ничтожество и смехотворность их претензий, сокрушили культ всякого бонапартизма, хотя этой духовной победе, этим открытиям люди, на свою беду, слишком долго не верили.

Политикой, точнее – разоблачением бесчеловечной политики, враждебной «девяти десятым», враждебной самой жизни, «Бесы» пронизаны насквозь, и к известным «постоянным эпитетам» романа (самый злободневный, самый противоречивый, самый спорный и т. д.) можно добавить: самый политический роман мировой литературы. Однако разве не то же самое хочется сказать о «Войне и мире», а если исходить из непосредственного изображения самого «предмета», так даже с еще большим основанием? Наполеон, Александр, Сперанский, маршалы, генералы, министры, советы, комитеты и даже эпизод с Растопчиным, манипулирующим толпой, – классическое изображение классической политики. Но в чем разница между Достоевским и Толстым? Пока отвечу так: «Война и мир» – это как бы художественный итог всей прежней – классической – политики, «Бесы» – художественное предвосхищение политики будущей (для нас – новейшей). И еще: Толстой художественно исследует политику в масштабах, координатах хронотопа прежнего, классического, Достоевский – в масштабах, координатах хронотопа нового, становящегося. Иначе говоря, у одного живое время-пространство дано навечно, у другого – оно уже само под смертельной угрозой.

Вокруг «Бесов» за век с лишним накопилось столько всяких наслоений, наносов, что невольно думаешь: а случись так, будто мы ничего не знали о романе, будто не было никакой истории борьбы вокруг него, и вот вдруг сейчас его отыскали… О, как бы мы обрадовались ему и как бы огорчились, что не знали обо всех предупреждениях Достоевского раньше! Как бы впились, вчитались, вгрызлись в него. Какие бы «золотые страницы» отыскали… Но: роман был, и все предупреждения были хорошо известны, – что же не впивались, не вчитывались раньше? Что же раньше не видели «золотых страниц»? Роман – был, и история борьбы вокруг него – была, и никуда от нее не денешься. В том-то и дело, быть может, что роман этот сразу же, с первого дня его рождения, слишком, так сказать, заземлили, «зазлободневили», все искали, на чью конкретную «мельницу» льет Достоевский воду, и в результате проглядели, что он в конце концов сумел подняться от злобы (от буквальной злобы) дня до высших, вековечных, «последних» забот, что работал он «на мельницу» своего народа, России и человечества: предупредить, спасти и возвысить хотел, вернее – спасти путем возвышения, одухотворения, подвига.

И сегодня, в начале века XXI, роман «Бесы» предстает как гениальная, самая ранняя диагностика бесовщины, не искоренив которую, нельзя спасти мир.

Глава 1Слово первое и слово последнее(Замысел и осуществление)

Это мы сегодня научаемся наконец читать «Бесы» как роман-предупреждение, роман-прозрение, но замышлялся-то он самим Достоевским и очень долго воспринимался большинством читателей почти исключительно как роман-проклятие, роман-анафема. Здесь не может – не должно – быть никакой недоговоренности, никаких обиняков, никакой «дипломатии».

Да, «Бесы» – самое тенденциозное из произведений Достоевского. Замалчивать или смягчать эти факты, отделаться от них оговоркой, отговоркой, скороговоркой – дело безнадежное, глупое и нечистое, какими бы благими целями оно ни оправдывалось. Не может быть «хорошей» фальсификации в противоположность «плохой». И ничего, кроме подрыва доверия к самой мысли о гениальных прозрениях художника, добиться на этом пути нельзя. Слишком они серьезны, эти факты.

«Г. Достоевский сам подрывает свое дело»(Щедрин)

…ведь только чертей тешим раздорами нашими.

Вот в каком запале, в каком неистовстве начинает Достоевский работу над романом. 5 апреля 1870 года – Страхову: «На вещь, которую я теперь пишу в “Русский вестник”, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь. <…> Для них надо писать с плетью в руке. <…> Нигилисты и западники требуют окончательной плети» (29, I; 111–112, 113).

На другой день – Майкову: «То, что пишу, – вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь» (29, I; 116).

Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские – все они взяты за одну скобку, все поставлены на одну доску, в один ряд, а еще – Белинские и Краевские, Петрашевские и Радищевы, Грановские и Писаревы, Плещеевы и Анненковы, а еще – «Интернационалка» Маркса и «Альянс» Бакунина. И все это множилось на нулевую, вернее – отрицательную величину нечаевщины, и уж конечно в «ответе» получался нуль или уже поистине устрашающая отрицательная величина.

Достоевский составлял свой проскрипционный список, пусть лишь духовно-проскрипционный. Но ведь составление таких списков, провозглашение такого анафемского слова имеет свою неумолимую логику, открытую и художественно исследованную самим же Достоевским. Если все до единого революционеры, социалисты, демократы – бесы, то это же и есть абсолютная нетерпимость, чреватая своеобразной (пусть опять-таки пока лишь духовной) инквизицией.

«Западники», «нигилисты», «бесы», «дрянь», «пакость», «шушера», «козявки», «мерзавцы», «свиньи» – всё это слова в их адрес, всё это его слова (из писем) – какая уж тут «полифония»! И слов этих из песни этой – не выкинуть. Здесь – крайняя точка отхода от любимого Пушкина, который всегда согласует, примиряет все жизнеспособное. Здесь, если угодно, и крайняя точка отхода от Евангелия к нетерпимости и мстительности Старого Завета. Не пушкинский и не евангельский даже пророк, а старозаветный. И что бы вышло «на улице» (выражение Достоевского) с этим призывом к «окончательной плети»? Как бы воплотилось это анафемское слово? Какая бы стихия развязалась?

«Окончательная плеть» («памфлет») для нечаевщины – это понятно, это заслуженно. Этой плети удостоили ее и Маркс, и Энгельс, и Герцен, и Щедрин. Но «окончательная плеть» хотя бы для всех без исключения нечаевцев?

Или для Тургенева? Для Тургенева, который настоящий подвиг совершил во имя все тех же «униженных и оскорбленных», – и Достоевский сам неоднократно воздавал ему за это должное. Для Тургенева, который, создав (открыв) образ Ситникова в «Отцах и детях», предвосхитил создание (открытие) образа Петра Верховенского.[57] И этот Тургенев бес?!

Или «окончательная плеть» для Герцена, который не хуже Достоевского знал, что «великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей», что «дурные средства непременно должны отразиться в результатах»; того Герцена, который предупреждал, что «взять неразвитие силой невозможно», и говорил Огареву, подпавшему под влияние Нечаева: «Отрекись от абортивных освобождений». Для того Герцена, чьи «Письма к старому товарищу» (1869) стали его настоящим политическим и духовным завещанием, а главнейшим пунктом этого завещания явилось категорическое «нет» нечаевщине и бакунизму (письма эти показывают превосходную осведомленность Герцена о нечаевщине). И этот Герцен – Пушкин русской публицистики! – вдруг бес?! Нет, иначе как неистовством, ослеплением, «шуткой беса» такое не назовешь.

Признавался же Достоевский: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку» (28, II; 207). В этом письме Майкову конкретно речь шла об игре в рулетку, но, может быть, никогда не доходил он до такого последнего предела, никогда не переходил так далеко за черту, никогда не позволял бесу сыграть с собой такую шутку, как в момент зарождения замысла «Бесов».

И чем сильнее он себя распалял в своей абсолютной нетерпимости, тем сильнее это и чувствовал, сознавал и – мучился этим. Знал же он, исповедовался, каялся, и сколько раз: «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже – и не можешь себя пересилить. Я это испытал» (28, I; 177). Испытал – пересиливал – снова испытывал и – снова пересиливал…

Вот его запись 1862 года, сделанная в пылу полемики с «Современником», с Чернышевским, Щедриным, Некрасовым:

«И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразерствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним; ты вот не таков, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками, – нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? Просто от нечего делать дурим. <…> ведь только чертей тешим раздорами нашими!» (20; 167).

Это, конечно, прозрение – выстраданное, одно из самых жизнетворных, спасительных и – невероятно трудно воплощаемых.

Истина никогда не даруется, а тем более – в чистом, готовом, окончательном виде. Познание почти всегда сопровождается нарушением перспективы общей картины, сдвигом пропорций в познаваемом предмете, абсолютизацией частного, когда одна сторона принимается за целое, когда общее открывается лишь в преходящей форме, а форма эта кажется единственно возможной, и лишь позже обнаруживается, что какой-либо «генеральный закон» и есть именно частный случай закона более общего и т. д. Здесь без лазерной сосредоточенности, без одержимости ничего нельзя и открыть, но само открытие может ослепить (иногда надолго) самого хладнокровного исследователя самого «холодного» предмета. В этом – вся история познания (в том числе и научного), история, преисполненная своего драматизма, и своей трагедии, и своего комизма. За познание часто приходится платить дань, и порой немалую, порой чрезмерную, – дань деформации целого. И вообще-то познание, открытие далеко не всегда наслаждение, счастье и свет. Нередко оно оказывается (даже результат его) мукой, болью, ужасом. Не так ли все и тут, да еще при таком-то раскаленном «предмете», да еще при такой-то пламенности натуры познающего («всю жизнь за черту переходил»)?

Достоевский пронзительно почувствовал и гениально осознал действительно смертельную для человечества опасность шигалевщины-верховенщины. И это было истинное открытие, прозрение. Но он до такой степени ужаснулся своему открытию (с его-то натурой!), что тут же наступило и ослепление – ослепление от боли, ужаса, гнева, от самого прозрения. Так – бывает, так может быть, когда ослепляет именно само прозрение ужасающей истины, ослепляет невыносимый свет ее, ослепляет боль истины: когда гибнет весь род людской, кто остается невиновным? кто посмеет сказать – я все, все сделал для спасения?.. И не эта ли мысль-ожог, мысль-боль и обратила свет в мрак? Не она ли и ослепила Достоевского? А в этом ослеплении все ему показались, все примерещились – бесами, даже Тургенев, даже Герцен. В ослеплении этом он и сам словно бесам позволил вселиться в себя.

Это было ослепление вследствие прозрения. Это и было прозрение-ослепление вместе, одновременно.

А прибавьте к этому еще такой факт: Достоевский был совершенно убежден (хотя и оказался в этом неправым), что никто не понимает опасности нечаевщины, что лишь он один ее видит: «Нечаев– неужели нет, кто бы сказал, что это действительно гнусно. <…> Об Нечаеве никто не смеет высказаться. <…> Достоинство появлений Нечаева совершенно равняется достоинству умолчания о Нечаеве…» (21; 252–253).

Но тем беспредельнее должна была стать его одержимость своей миссией: раскрыть глаза миру на эту опасность. Как и Толстой, он мог сказать: мир погибнет, если я остановлюсь.

Первое слово Достоевского (пропадай художественность – да здравствует тенденциозность!), к счастью великому, не стало последним, хотя в процессе долгой (три года), мучительной работы над романом он все круче обуздывал свою натуру (об этом – особый разговор), вносил серьезные, порой принципиальные поправки, коррективы; они, поправки эти, очень долго не были замечены, услышаны – так же, как и его разъяснения после выхода романа в свет. Что ж удивительного в том, что роман пытались присвоить, «утилизировать», в своих интересах силы правые и отвергли на корню силы левые? Те и другие имели на это свои резоны. Но те и другие игнорировали при этом всё противоречащее их исходным установкам. Так или иначе, но это, самое первое, восприятие романа надолго, на многие десятилетия, если не на век, наложило свою печать.

Однако у кого поднимется сейчас рука бросить камень в тех неприятелей «Бесов», чья «точка зрения» вырабатывалась в царских казематах, вырабатывалась настоящими «окончательными плетьми», чахоткой, каторгой, смертью, казнями? А узнай они еще о том, что Достоевский – по совету Победоносцева – преподнес «Бесов» будущему Александру III (и это нельзя скрывать, и об этом не забудем)… До тонкостей ли текста было им тогда? На его ослепление они ответили ослеплением своим, а прозрения его приняли за бред или не заметили вовсе. Была здесь (по тому времени неизбежная) большая и горькая дань трагическому взаимонепониманию между ними и Достоевским.

А представить себе еще такое: выйди роман с теми цитатами из писем Достоевского («окончательная плеть», «свиньи», «мерзавцы» и проч.)? Выйди он с ними в качестве предисловия? Да еще в предисловие это вставить бы письмо наследнику? Достоевского за эту «окончательную плеть», за подношение такое подвергли бы окончательному же остракизму. То-то порадовались бы черти.

Тем более поразительно, что в апреле 1871 года в «Отечественных записках» Салтыков-Щедрин так писал о Достоевском, писал непосредственно в связи с романом «Идиот», но уже и по выходе первых глав «Бесов»:

«По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемого им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа „Идиот“, – и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями.

И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой – какие-то загадочные и словно во сне мятущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева».

Надо было быть самому гением, чтобы написать такое, так и тогда. Слова эти тоже «стоят совершенно особняком» в критической литературе того времени. Это действительно гениальное (единственное тогда) проникновение в сущность «пророческого реализма» Достоевского, проникновение в главное противоречие гениального художника, проникновение тем более драгоценное, что принадлежит оно его старому, язвительнейшему оппоненту, которого автор «Бесов» назовет «сатирическим старцем». Слова признания уникального дара своего противника Щедрин произносит именно в разгаре тогдашней идейной борьбы, произносит их благородно, благодарно, с величием, но и с тоской, горечью из-за всего, что омрачает сам этот дар.

И кто знает, может, запали эти слова Щедрина в душу Достоевского, может, вспомнились, откликнулись, когда он напишет: «…тут мысль, всего более меня занимающая: в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» (29, II; 79). Опять тот же страстный мотив: «в сущности, все заодно».

«Где те пункты?» Пунктов таких было много, и прежде всего, больше всего, чаще всего – защита интересов «девяти десятых», непримиримость с вечностью господства «одной десятой» – как старой, «привычной», так и новой, идущей от верховенщины-шигалевщины.

«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы. <…> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127).

Я попытался собрать все высказывания Достоевского на эту тему – об «одной десятой» и «девяти десятых». Оказалось: их так много, что почти невозможно подсчитать. Сплошь и рядом он переходит (в черновиках, в дневниках) на «сокращение», на «знак», на «формулу»: «Одна десятая», «Тут об одной десятой», «1/10 и 9/10»… Да это и есть его главная социальная формула, формула принципиального, мировоззренческого демократизма, формула, тысячекратно «переведенная» им на язык своего искусства, в сцены и образы. И она же – главный, решающий пункт союза против всех и всяких бесов из «одной десятой», знак непримиримости с этими бесами.

Обратимся, однако, к самому роману.

«Нет, нет, это совсем не то!»

Я мошенник, а не социалист, ха-ха!

Сразу сталкиваешься с проблемой и очевидной, и неожиданной: в самом романе такого исступления, о котором только что говорилось, – нет! Первое, анафемское, слово не сделалось последним. Неужели исчезло бесследно? Тоже нет.

Никогда Достоевский не принимал революцию, всегда был против нее. Был убежден, что логика нечаевщины есть логика всякой революционности. Но не мог он не видеть, что революция надвигается, что первопричиной ее станет тупая политика «олигархов» и «собственников», – сам много раз прямо писал об этом. Не мог он и не видеть, что в революцию идет немало людей с чистой совестью.

Он видел и изобразил такие бездны несправедливости в мире, такой невыносимый гнет «одной десятой» над «девятью десятыми», что яснее ясного становилось: революционный взрыв неизбежен. И какой гнев клокотал в нем самом – при его-то абсолютной непримиримости с этим гнетом. Отказ Л. Толстого применить насилие к насильнику он сам называл «извращением понятий», «тупейшим и грубейшим сентиментальничанием», «исступленной прямолинейностью» и «самым полным извращением природы» (25; 222). На вопрос – что делать, если насильник убивает на ваших глазах ребенка, – толкнуть? убить? – Достоевский без всяких колебаний отвечает: «Ну и толкни! Ну и убей!» (25; 220). Правда, в данном случае речь шла о турецком насильнике, подбрасывавшем ребенка и ловившем его на штык. Но чем этот турок отличается от того русского помещика, который затравил ребенка собаками на глазах его матери? Что с ним делать? И когда Алеша Карамазов, побледневший, шепчет: «Расстрелять!» – не прорывается ли здесь и тот клокочущий гнев самого Достоевского? И все же – чем яснее для него становилась неизбежность революции, тем сильнее делалось желание избежать ее.

«Моя идея в том, что социализм и христианство – антитезы» (29, I; 262). Он боялся, что победит в жизни силлогизм: Бога нет – все дозволено.

Достоевский отступил от первоначального замысла «Бесов». Это факт. И в то же время остался ему во многом верен. Тоже факт.

Но как отступления от этого замысла, так и страсть реализовать его – это и есть выражение глубочайших и острейших социальных, мировоззренческих, главное, противоречий художника и мыслителя, человека и гражданина (а это все было в нем нерасторжимо). Не в изменениях «тактики» тут дело и уж конечно не в «клевете» или отказе от «клеветы», а именно в сознательной и бессознательной верности самому себе, то есть в верности своим собственным неизбывным противоречиям, в верности им действительно «до гробовой крышки», в невероятной – уникальной – способности «перетаскивать» их на себе. Вот уж кто не боялся «ставить эксперименты на себе». Только – чего это ему стоило?

Однако в чем конкретно выразилось его отступление?

Прежде всего он заставил Петра Верховенского сказать правду о самом себе (то есть о самом Петруше): «Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!» Заставил Виргинского, увидевшего верховенщину в деле, выкрикнуть: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!»

Но, может быть, это всего-навсего лишь «отдельные фразы», не меняющие смысла общей картины? Мизерная величина для семисот страниц романа? Пусть «отдельные». Но ведь мы имеем дело с художественным произведением, где даже один штрих, «аккорд» один может (призван!) изменить именно всю картину, всю «музыку».

К тому же – тут не «отдельные фразы». Слова – «Я мошенник, а не социалист» – произносятся в романе не один раз, а трижды. Это уже настоящий лейтмотив. И есть еще масса таких же саморазоблачений Петруши, а главное: сколько и как мошенничество это изображено в сценах.

Лейтмотив этот проведен Достоевским осознанно и резко. Не случайно в черновиках к роману записано: «Нечаев (так обычно обозначал Достоевский Петрушу. – Ю.К.) не социалист, но бунтовщик, в идеале его – бунт и разрушение, а там “что бы ни было”…» (11; 279).

«Не социалист» – это Достоевский сам, от себя, для себя записывает и – неоднократно. Не случайно там же, в черновиках, да и в романе, Петруша (как и реальный Нечаев) резко отмежевывается от Чернышевского. Не случайно, уже после выхода романа в свет, Достоевский подчеркнет: «И почему вы полагаете, что Нечаевы непременно должны быть фанатиками? Весьма часто они просто мошенники. “Я мошенник, а не социалист”, говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе “Бесы”, но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтобы уметь играть на ней как на музыкальном инструменте» (21; 129).

Но вот еще Шигалев. Это не циник-энтузиаст, а угрюмый фанатик. В отличие от Петруши, спекулирующего на социализме, он – открытый антисоциалист.

Теперь о Виргинском (по словам Достоевского, «серьезном социалисте»). Он тоже не один раз говорит: «Это не то!» Он четырежды повторяет это – тоже лейтмотив, разработанный и в сценах. Вот лишь одна из них. Убили Шатова. Сам Виргинский не убивал. Надо отнести тело к пруду – утопить. И Виргинский – помогает, вынужден помогать. Несут труп. Виргинский тоже несет. И вот, неся труп (или снизу, из-под трупа-то), он и кричит плачущим голосом… Какая страшная, художественно точная, физически ощутимая и одновременно символическая картина – картина невольного, вернее безвольного, трусливого, но все равно трагического соучастия – соучастия, но уже и отречения. Сколько людей в XX веке, столкнувшись с верховенщиной, повторят эти слова вслух или про себя, сколько прочувствуют их на собственном опыте, сколько осознают и свою вину в своей так называемой невинности (Виргинский – от virgineus, a virgineus – девичий, невинный).

Петр Верховенский и Виргинский.

Цинизм и прекраснодушная невинность, способная, однако, прозреть.

Первое слово (замысел) никогда не было у Достоевского последним (осуществление). Учтем еще, что одно дело – слово устное, слово в письме, другое – слово художественное, слово в романе. Тут другая мера, другая ответственность, другая воля – перед чистым-то листом бумаги, перед художественным Словом, которое должно открыть людям глаза на смертельную опасность, должно сплотить их.

А еще не могла не подействовать отрезвляюще и Россия: издалека можно было быть готовым на союз с любыми бесами из российских «верхов», но вблизи-то не мог Достоевский не видеть их сущность. Неужели Тургенев и Герцен были опаснее Катковых?

Наконец особую роль в изменении и реализации замысла романа сыграли еще три обстоятельства.

Первое: Достоевский знал, что Герцен разоблачал нечаевщину не менее резко, чем он сам (последние произведения Герцена, направленные против нечаевщины и бакунизма, стали широко известны уже в 1870–1871 годах, и, кстати, рецензия на них появилась в том же «Русском вестнике», где печатался Достоевский).

Второе: процесс над нечаевцами (1871) показал Достоевскому, что революционно-демократическое движение России отмежевалось от нечаевщины (хотя и приняло ее скорее за корь, чем за рак).

И третье: особенно помог Достоевскому (невольно помог) Лесков своим романом «На ножах», который публиковался все в том же «Русском вестнике» всего несколькими месяцами раньше «Бесов». В январе 1871 года Достоевский писал Майкову: «Читаете ли вы роман Лескова в “Русском вестнике”? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества» (29, 1; 172). Не продемонстрировал ли воочию автор «На ножах» автору «Бесов» самоубийственную опасность такого «вранья», такого искажения «нигилистов»? Не увидел ли здесь Достоевский, как в зеркале, своего исступления, не узнал ли себя в Лескове?

Бесы верхние

Неистощимый цинизм сверху…

Ф. Достоевский

Что-то уж очень долго не верит.

Ф. Достоевский

Обязательным паспортом «антинигилистических» романов был всепобеждающий официальный оптимизм: казенное солнце «самодержавия, православия, народности» разгоняло все туманы и тучи «нигилизма»… Но где это солнце в «Бесах»?

«Наше губернское общество», его «столпы» и «надежды»… Трудно было нарисовать сей предмет более памфлетно, сатирически и беспощадно. Ни одного человеческого лица – сплошные личины. Старшину клуба ведут за нос – буквально. Бывшего губернатора («похож на бабу, но хорошей фамилии и со связями…») кусают за ухо. А новый, приехавший спасать губернию, и вовсе сбрендил.

Вот штрихи к его портрету: «умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей…» Он и губернатор-умелец (мастерил автоматические игрушки), и губернатор-писатель (втайне пишет роман), а главное, губернатор с программой: «Пусть правительство основывает там хоть республику, ну там из политики или для усмирения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что республику: все, что хотите, поглотим…»

И на чем именно он сбрендил, губернатор самого сухопутного города из всех возможных: «Довольно, флибустьеры нашего времени определены… Это наскок на общество… морской наскок, флибустьерство».

И еще: «Я юношества не допускаю. Это все прокламации… Все поджог! Это нигилизм! Если что пылает, это нигилизм!.. Пожар в умах, а не на крышах домов…» Сбрендивший губернатор выдает здесь тайну настроения тогдашних консервативных верхов, тайну настроения, лежащего в основе политики.

Скажут: губернатор – немец, а, дескать, известно неприятие Достоевским немецкого (сиречь бюрократического) начала в русской государственности. Так-то оно так, но почему он, фон Лембке, столь русски узнаваем? И не спасают от этого узнавания никакие громоотводные «фон». Не случайно в черновиках к роману записано: «Весь верхний слой России кончил тем, что превратился в немцев». Не случайно в журнальном варианте «Бесов» говорилось о «сотне этих лембков». В отдельном издании подобные фразы выброшены (не по совету ли «сверху»?), но почему все равно кажется, что ему, фон Лембке, самое место среди глуповских градоначальников? И не напоминает ли фон Лембке тех «старцев», которые в 1862 году (как раз тогда, когда Достоевский побывал у Чернышевского в связи с прокламацией «Молодая Россия») точно так же перепугались из-за какого-то «глупейшего листка»? О «старцах» этих писалось в статье, которая должна была быть опубликована в журнале братьев Достоевских «Эпоха», но была запрещена цензурой. Говорят, статью эту написал М.М. Достоевский. Однако несомненно – в ней чувствуется рука и темперамент младшего брата (который уж конечно читал ее): «Залп хохоту должен был встретить глупый листок. <…> Но несколько хилых старцев в подагре и хирагре с старобабьим умом, переменившие по прочтении глупого листка свое белье и даже тут не догадавшиеся о настоящем употреблении этого листка, – эти старцы почувствовали страшный, паралитический страх…»[56] Может быть, самое главное здесь – это поистине гениальная наивность веры в то, что такая статья вообще может быть напечатана…

И если уж подчеркивается, что Достоевский не изобразил других социалистов, кроме Петруши и его вольных или невольных соратников, то спрашивается: а где «другие», «хорошие» губернаторы – среди «сотни этих лембков»? Лембке – исключение? Исключение опять-таки из этой «сотни»?! А как быть с мыслью – кто назначает таких губернаторов? чья они опора? – с мыслью естественной и неистребимой (даже если вычеркнуть фразу о «сотне»). И кого может ввести в заблуждение, будто здесь изображен лишь «уголок» картины? Не угадывается ли за «уголком» таким – картина бескрайнего бесовского болота?

Здесь Достоевский словно с самим «сатирическим старцем», с самим Щедриным соревнуется и – ничуть ему не проигрывает! Кстати, «История одного города» вышла как раз накануне «Бесов» (1869–1870), и Достоевский не мог не учитывать того, что читатель «Бесов» уже был читателем хроники Глупова. И как подтверждают, дополняют друг друга обе эти истории, обе хроники.

И не соревнуется ли здесь Достоевский еще и с Гоголем – и с «Ревизором», и с «Мертвыми душами»? Но если в пьесе Гоголя есть последняя сцена, когда приезжает ревизор настоящий, то в «Бесах» лишь ходят слухи о каком-то «сенаторе из Петербурга». Вот и все «солнце». И весь «наш город» – настоящий гоголевский Тьфуславль.

Во всяком случае, без открытий Гоголя и Щедрина, без их образов, без их глубокой «пропашки» – дальнейшее художественное постижение России, «возделывание» поля литературы русской стало невозможным. И Достоевский, может быть, раньше, лучше всех понял это и – опирался на их великие труды, хотя часто и спорил с обоими.

Николай I сказал о «Ревизоре», что ему здесь досталось больше всех. Неизвестно, хватило ли у будущего Александра III ума или инстинкта понять, как досталось ему в «Бесах», но никаких сведений о восторгах «начальства» по случаю изображения «уголка» самодержавной России – пока тоже нет.

Разумеется, можно составить «опись» всех апологетических высказываний Достоевского на тему «самодержавие, православие, народность». «Опись» эта длинна. Но, во-первых, даже в опубликованном виде эта триединая формула по Достоевскому далеко не тождественна той же формуле по Уварову – Победоносцеву, а часто и противостоит последней (Достоевский пытался наполнить эти понятия «идеальным», гуманистическим, в сущности, содержанием. Это было самообманом, утопией, но и утопия такая была отнюдь не по душе идеологическим и политическим «реалистам» от власти). А во-вторых, посмотрим, какие мысли на этот счет мучили его втайне, как они разъедали, подтачивали его утопизм. Вот выписки из его записных книжек.

«Церковь как бы в параличе, и это уж давно» (27; 65).

«Кулаки. NB Недоделанная крестьянская реформа. Войдут в отчаяние, подымут вопрос о наделах» (27; 48).

«Неистощимый цинизм сверху, т. е. от придворных, окружающих царя» (21; 271).

Достоевский пишет, что народ – это навсегда «дети царя» и что он сам, Достоевский, «слуга царю» тоже навсегда. Но тут же (прислушаемся): «Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети». «Когда поверит», «когда действительно поверит»… А если не поверит? То?.. И вот следующая фраза: «Что-то очень уж долго не верит» (27; 86). Слова отчаяния и страшного предчувствия (да уж не из бесов ли «Белый царь»?). Не уловлен ли здесь гул надвигающейся грозы, грозы 9 января 1905 года, когда «отец» беспощадно расстрелял «детей», а заодно – и веру в себя?

Еще одна запись: «Если правительство (если б только это было мыслимо) чуть-чуть забоится своих подданных, то оно тотчас станет не русским и не национальным» (24; 291). «Чуть-чуть забоится» – а расстрел в Бездне?.. Насильственно, надрывно уговаривает себя в том, что царь – это «отец», – так, будто лишь отсрочивает момент полного краха этой иллюзии.

«Что-то уж очень долго не верит» – можно представить себе, как поражены были бы августейшие особы или Катков с Победоносцевым, прочитай они такое.

«Неистощимый цинизм сверху», «церковь в параличе», «войдут в отчаяние», «что-то уж очень долго не верит» – вот какие мысли мучили его, не тлели, а жгли. Это же магма раскаленная. Она-то и прорывается в беспощадном изображении праздных, блудливых баричей, таких, как Валковский, Тоцкий, Свидригайлов, Ставрогин, или таких, как помещик, затравивший мальчика собаками на глазах матери. Она-то и выплескивается лавой в сатире на «общество» в «Бесах».

Странный все-таки подарок («сюрпризик» своего рода) получил наследник престола от своего «вернейшего и преданнейшего слуги Федора Достоевского», потомственного дворянина, поручика в отставке, а к тому же еще – и гениального художника России.

Сатира в романе на верхи, на бесов из верхней половины табели о рангах, о «14 классах», – не второстепенность, не «боковой сюжет», не какой-то довесок к роману; это один из глубинных и мощных смысловых потоков его.

«Одна десятая» наверху, «девять десятых» внизу – эта «одна десятая» и есть тоже бесы. И без этих бесов «сверху» тоже нет романа. Без них (без их разоблачения) он тоже не выжил бы. Им здесь досталось ничуть не меньше, чем «нашим». Хорош «охранительный» роман! Как не вспомнить здесь Лескова, который говорил, что когда Достоевский начинает защищать, например, религию, то так и хочется сказать: «Отпусти ему, Господи!» Хотя Достоевский (перефразируем Щедрина) много сделал для провозглашения лучезарности «Белого царя», он, нимало не стесняясь, тут же подрывает и это свое дело.

Согласия с бесами «сверху» – не получилось: камнем преткновения оказалось их отношение к «девяти десятым», отношение, с которым Достоевский никогда не мог примириться.

А картина праздника, обернувшегося скандалом? Круговерть бесовщины всех разрядов. Гениальный образ «черни» российской. Лавинообразный финал праздника: пожар («для зажигания домов употребили гувернанток», – догадался фон Лембке и окончательно сбрендил); убийство Лебядкина и Хромоножки; последняя встреча Лизы и Степана Трофимовича, утром, в тумане, при зареве пожара; толпа, растерзавшая Лизу, образ этой толпы… Неудержимый смех вдруг обрывается, и ледяным ужасом веет от этого пожара. Тут сатира взрывается вдруг такой трагедией, что для ее понимания и масштабы Шекспира, и масштабы Босха уже недостаточны.

Достоевский: «Трагедия и сатира – две сестры и идут рядом и имя им обеим, вместе взятым: правда» (24; 305).

Кто бесы?

…это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся <…> за века, за века!

Долгое время в критике нашей считалось, будто «Бесы» – это не социальный роман, что здесь, мол, вообще нет «униженных и оскорбленных», нет «бедных людей». Но что прежде всего, сильнее всего разоблачает Достоевский в той же шигалевщине-верховенщине, как не ее вопиющую антинародность, как не стремление еще сильнее унизить и оскорбить «девять десятых»? И это не социально?! Тут ведь именно о трагедии народной идет речь. А Хромоножка? Матреша? Разве это не образы предельно «униженных и оскорбленных»? Проклятие Хромоножки Ставрогину, кулачок Матреши – это ли не художественный символ всенародного проклятия Ставрогиным? В репликах мужиков на Девичьем поле, на площади перед собором, в присказках Юродивого («Борис Годунов») мы давно уже научились слышать суд, глас народа (даже в ремарке – «Народ безмолвствует»). Почему же не слышим этого в «Бесах», когда Достоевский здесь – и совершенно осознанно – идет от Пушкина (как и в «Преступлении и наказании»)? А взять ту же антинародность бесов «верхних», сатиру на них – и это не социально?! И разве нет здесь развития острейших и сложнейших социальных тем – преступления и наказания, веры и безверия? Или, может быть, думы о смысле духовного бытия человека и человечества, защита народа, защита «девяти десятых», защита нравственных идеалов, культуры, искусства, защита самой «жизни живой», наконец, – это все не социально?!

Нет, здесь не отказ от социальности (по сравнению, скажем, с «Бедными людьми» или «Униженными и оскорбленными»), а ее развитие, углубление. Уровень художественного исследования социальности необычайно углубился.

Бесы у Достоевского – это не социально-политическая категория, равно как и не религиозно-мистическое понятие, – нет, это художественный образ, образ духовной смуты, означающий сбив и утрату нравственных ориентиров в мире, образ вражды к совести-культуре-жизни, образ смертельно опасной духовно-нравственной эпидемии. Любовь к человечеству, к «дальним» – вместо любви к человеку, к «ближним», неспособность любить другого, как самого себя, – та же бесовщина (потому и названо: «ад»). Бесы – это и образ людей, одержимых «жаждой скорого подвига», жаждой получить «весь капитал разом», одержимых страстью немедленно и в корне переделать весь мир «по новому штату» – вместо того чтобы хоть немного переделать сначала себя.

«Нужны великие подвиги. Надо сделать великий подвиг. <…> Подвигом мир победите. <…> Поверите ли, как может быть силен один человек. Явись один, и все пойдут. Нужно самообвинение и подвиги…» (11; 177).

«…прыжка не надо делать, а восстановить человека в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок).

– А вдруг нельзя?

– Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (11; 195).

И нет у Достоевского, в сущности, ни одного социального слоя, группы, «института», ни одного политического движения или духовного учения, которому не угрожали бы свои бесы, – даже в православии их сколько угодно. Да и почти героя ни одного нет, в котором не сидели бы бесы. Еще раз припомним последние сны Раскольникова: «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одержимые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими…» Давно подмечено, что здесь – заметка к «Бесам». Припомним, как тот же Раскольников говорит: «А старушонку ту черт убил, а не я» (потом из этого зерна вырастет разговор Ивана Карамазова с чертом). Припомним, как Достоевский набрасывает (в черновиках) образ Раскольникова: «гордость демонская», «тут злой дух», «весь характер во всей его демонской силе», «бесовская гордость»», «гордость сатанинская»… – и дело не в повторении слова «бесы», а в сути образа. И то же самое о Свидригайлове: «бес мрачный», «моменты черного духа», «бестиальные и звериные наклонности»… Точно так же и о Ставрогине. Об Алеше Карамазове – и то сказано: «бесенок сидит».

Прочитаем, перечитаем произведения Достоевского под этим углом зрения и убедимся в очевидном, в том, что нет среди них ни одного, где не было бы этой темы бесовщины, не было бы образов бесов.

Вдумаемся в слова Степана Трофимовича, прозревающего перед смертью: «…это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!»

Тут о бесконечной трудности исцеления идет речь, а еще – о круговой поруке, о незримом сговоре всех и всяких бесов – даже тогда (особенно тогда), когда они борются меж собою. Бесы против бесов, бесы изгоняют бесов – и такой есть вариант, и он-то самый опасный, потому что действительно безысходный: получается все более «дурная бесконечность», когда бесы всех видов нуждаются друг в друге, а потому без конца и порождают друг друга. Но признать эту бесконечную трудность исцеления – это и есть первый шаг к нему. А надежду на исцеление Достоевский не оставлял никогда: «Люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей» («Сон смешного человека»). Опять здесь прорывается не просто «неортодоксальная», но «еретическая», даже атеистическая, в сущности, надежда и – мука: «доводы противные» и «жажда верить».

«Великий и милый наш больной» – для Достоевского это, конечно, прежде всего, больше всего Россия, но – тоже, конечно, – и весь, весь мир. «Великий и милый наш больной» – это же мысль, тон, плач Смешного человека, когда он смотрит на Землю, на всю Землю, когда узнает ее в какой-то «другой планете»: «Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю. <…> Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его. <…> И если это там земля, то неужели же она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как наша?..»

«Великий и милый наш больной» – это и Россия, и русский народ, и вся Земля наша, и весь род человеческий, а бесы – это (подчеркнем) все язвы за все века. Перед нами – высшее художественное обобщение, великий, поистине вселенский художественный образ (и уж конечно, не только, да и не столько изображение нечаевщины или бакунизма 70-х годов XIX века).

От «Бесов» к «Подростку». Сближение с Чернышевским

Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями…

Внутренне противоречивая тенденция, которая обнаружилась при сравнении первого – анафемского – слова и слова последнего, замысла и осуществления, – эта тенденция продолжала развиваться и после выхода «Бесов» в свет. Отмечу ее здесь лишь кратко, «пунктирно».

1873 год. В первом же номере «Гражданина» (редактором которого он только что стал) Достоевский во «Вступлении» и в статье «Старые люди» говорит о Герцене и Белинском – но как? Есть несогласие, но тон! Спокойный. Ничего похожего на проклятия. Будто писал совсем другой человек – не тот, кто призывал к «окончательной плети».

В третьем номере – статья «Нечто личное». Опровержение «глупой сплетни» и «подлой клеветы», будто «Крокодил» – карикатура на Чернышевского. Это, пишет Достоевский, «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина. <…> Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого “несчастного”; мало того – написал на этот случай радостный пашквиль. <…> Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально» (21; 24, 29).

Насчет «никогда не обижал» слишком легко усомниться и привести факты противоположные. Но сейчас я хочу подчеркнуть направленность мыслей Достоевского в тот момент, хочу подчеркнуть, что искренность его – вне сомнений, что он идет на известное сближение с Чернышевским. А косвенно это может быть понято и как оправдание от обвинений в том, что «Бесы» – пасквиль на людей, разделяющих убеждения Чернышевского.

Достоевский рассказывает далее, как он нашел на ручке замка своей квартиры прокламацию. Дело было в мае 1862 года, прокламация эта – «Молодая Россия», содержавшая в себе многие начатки того, что позже будет явлено «нечаевщиной». Он поспешил к Чернышевскому, одержимый одним: как бы умерить, пресечь эту, по его убеждению, бесовщину.

И вот что крайне, крайне важно: он сошелся с Чернышевским в неприятии, в осуждении экстремистской программы, провозглашенной в «Молодой России». Достоевский и Чернышевский сошлись на этом пункте. Факт исторического, непреходящего значения. Пусть это было только мгновение, но как много оно обещало и – обещает (мы-то теперь это знаем сполна). Пусть это была лишь «точка», но, говоря словами Достоевского, – «светлая точка», которая освещает будущее. Известны расхождения у Достоевского и Чернышевского в воспоминаниях об этой встрече, но одно неопровержимо: «Долгом считаю заметить, – пишет Достоевский, – что с Чернышевским я говорил искренно и вполне верил, как верю и теперь, что он не был “солидарен” с этими разбрасывателями» (21; 26).

Неопровержимое – опять в направленности Достоевского, в его страстном (и деловом) желании найти общий язык с Чернышевским по такому вопросу, его радость, что язык этот может быть найден! Значит, возможен, необходим союз против этой бесовщины. Союз между Достоевским и Чернышевским. Вот ведь в чем пафос этого рассказа.

И отдадим себе отчет, подчеркнем: в какой момент все это пишет Достоевский. Только что вышли «Бесы». И этот рассказ – поправка к ним, разъяснение. Не забудем еще: Чернышевский на каторге, «государственный преступник», а Достоевский говорит о нем – публично! – в тоне глубочайшего уважения. Мало того – заявляет сомнение в правомочности ареста и приговора Чернышевскому. Мало и этого – надеется, что Чернышевский когда-нибудь подтвердит правильность его рассказа: «И дай Бог, чтобы он получил возможность это сделать. Я так же тепло и горячо желаю того, как искренно сожалел и сожалею о его несчастии» (21; 29).

То-то взбесились бесы сверху, прочтя такое у автора «Бесов».

Мы не поймем смысла выступления Достоевского, если не учтем еще одного обстоятельства. Всегда и везде революционеры провоцировали ужесточение политики «верхов» и давали этой политике «оправдание» в глазах «общества». В немалой степени люди, подобные авторам «Молодой России», способствовали (пусть невольно) правительственным санкциям против Чернышевского, подготовили почву для них. И выступление Достоевского означало акт в защиту Чернышевского. Это не просто «благородный жест», это и конкретное свидетельство: Достоевский заверяет, именно свидетельствует, что Чернышевский «не был солидарен с разбрасывателями».

Еще одна деталь. Встреча между Достоевским и Чернышевским произошла в мае 1862 года. Но ведь к тому же году и относится та удивительная запись Достоевского: «Чего хочется? Ведь в сущности все заодно. К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям. <…> ведь только чертей тешим раздорами нашими!»

На исходе 1873 года, в 50-м номере «Гражданина» Достоевский публикует статью «Одна из современных фальшей». Здесь-то он и говорит о мошенничестве Нечаевых, здесь-то и напоминает фразу из романа (стало быть, и раньше и сейчас придавая ей особое значение): «Я мошенник, а не социалист». Здесь же он так формулирует основной замысел «Бесов»: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны – не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (21; 125).

Об этом же в черновиках к роману: «Как можно, что Нечаев мог иметь успех? Меж тем несколько предвзятых понятий, чувство чести. Ложное понятие о гуманности. Самое мелкое самолюбие…» (11; 308).

И еще: «…даже и честный, и простодушный мальчик, даже и хорошо учившийся, может подчас обернуться нечаевцем… разумеется, опять-таки если попадет на Нечаева; это уж sine qua non…» (21; 133).

Опять – будто перед нами другой человек, не тот, который говорил три года назад: «Вот завопят-то против меня нигилисты и западники, что ретроград! Да черт с ними…»

Оказалось: неприятие романа слева все-таки задело Достоевского за самое живое в нем. Задело тем больнее, что сам-то он отдавал себе отчет, что готовый роман – не тот, который он замыслил сначала. Задело тем больнее, что именно ретроградной формуле: социалист – стало быть, мошенник; мошенник – стало быть, социалист – он и противопоставил: мошенник, а не социалист.

А главное: статья эта представляет собой как бы первую всенародную исповедь Достоевского. Здесь он небывало откровенно себя объясняет: «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности. <…> «Монстров» и «мошенников» между нами, петрашевцами, не было ни одного. <…> Мы, петрашевцы стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. <…> тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений» (21; 129, 130, 133). Нет здесь ни малейшего заигрывания с «нигилистами». Достоевский не скрывает «перерождения своих убеждений», своего неприятия и социализма, и революции, но опять-таки – как изменился тон. А еще: какое искреннее признание нравственной силы людей, с убеждениями которых он не согласен. Он с ними откровенный, искренний, доброжелательный диалог ведет, и ведет его – на злобу бесам сверху.

Итак, перед нами факт: весь 1873 год Достоевский объясняет публично свое отношение к социалистам, революционерам, к тем самым, которых называл три года назад так, что не хочется сейчас вспоминать (вероятно, и ему не хотелось), которых он сумел, успел отмежевать от нечаевщины в своем романе (хотя и непоследовательно, хотя и внутренне противоречиво). Иначе говоря: весь год он, в сущности, и объяснялся именно по поводу «Бесов». И возникает вопрос: не оправдывался ли? Не мучила ли его мысль, рожденная высшей совестью и высшим мужеством: «Воистину и ты виноват, что не хотят тебя слушать»?

А в 1875 году выходит «Подросток», выходит не в «Русском вестнике» Каткова, а в «Отечественных записках» Щедрина и Некрасова, которые поддерживают роман, где Достоевский наконец изображает и других социалистов, изображает их сравнительно объективно, где и отношение к Парижской коммуне уже не то, что в период создания «Бесов».

Версилов говорит: «Только я один, между всеми петролейщиками (т. е. поджигателями; от „петролей“ – керосин. – Ю.К.), мог сказать им в глаза, что их Тюильри (т. е. поджог этого дворца. – Ю.К.) – ошибка; и только я один между всеми консерваторами-отомстителями мог сказать отомстителям, что Тюильри – хоть и преступление, но все же логика…» Слова эти – и по смыслу своему, и по тону – звучат уже не анафемски, а трагически, не памфлетно, а реквиемно.

И не забудем еще, что в «Братьях Карамазовых» не только старец Зосима выпускает Алешу «в мир», но и сам Достоевский собирался «выпустить» его в революцию…[59]

Время – честный человек, по французской поговорке. В свете того, что мы знаем о «Бесах» сегодня, в свете перспектив постижения романа все более примитивными выглядят попытки «присвоить» его в целях спекулятивно-политических.

Можно, конечно, «присвоить» себе роман, можно «утилизовать» его. Только – что это будет за роман и что это будет за Достоевский? Особенно убедительной и трогательной при этом является картинка, когда восхвалять Достоевского начинают вдруг… служители главного беса: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство» (5; 76).

Есть «счетчик Гейгера», определяющий степень радиоактивности среды. Можно, вероятно, сказать, что есть и «счетчик Достоевского», определяющий степень духовной, нравственной порчи общества, обладающий сверхчуткостью ко всякой бесовщине.

Извлечем уроки из ослепления Достоевского, поймем чрезвычайную важность его самообуздания (слово первое и слово последнее), примем и приумножим его прозрения, не будем отвечать анафемой на анафему там, где возможен диалог, пусть он станет возможным хоть после десятой, хоть после сотой попытки, не будем преуспевать в страшном (и страшно легком) искусстве делания себе врагов и преуспеем в прекрасном искусстве (но очень, очень трудном) искать, находить, удерживать союзников, укреплять союз со всеми жизнетворческими, антибесовскими силами, и только тогда мы получим наконец соединение, взаимоусиление истинно гуманистической политики и подлинного искусства.

Глава 2