Зачем хроникер в «Бесах»?
Пусть потрудятся сами читатели.
Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?
За сто лет со дня выхода романа сами читатели меньше всего потрудились именно над пониманием образа Хроникера (его как бы и вовсе не существовало для них), а в результате меньше всего были склонны именно к себе отнести слова: «Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?»
Я имею в виду прежде всего профессиональных читателей, то есть критиков и литературоведов, но это относится и к читателям «обыкновенным», для которых ведь, собственно, и пишется великая литература (и на которых в конечном счете и призваны работать читатели профессиональные). Вообще история литературы у нас все еще остается почти исключительно историей писателей (произведений), историей критики, истории же читателей («обыкновенных» читателей) – почти нет. Но ведь лишь все эти звенья вместе – в их развивающемся взаимодействии – и составляют живую реальную историю живой, реальной, работающей литературы. И потому рассматривать историю «чистой» литературы – это все равно что рассматривать «чистые» семена без почвы, без земли, без атмосферы. А посев? Жатва? Урожай?.. А великий «обмен веществ» в духовной природе?.. Но, пожалуй, никогда еще все эти взаимодействующие звенья (литература – критика – читатель) не были так разорваны, перепутаны, выбиты, никогда еще этот нормальный «обмен веществ» не был так нарушен, как именно в отношении «Бесов» и особенно в отношении Хроникера.
Почти пятьдесят лет о Хроникере не было даже никаких печатных упоминаний (во всяком случае, найти их пока не удалось). По-видимому, первым о нем заговорил в 1918 году С. Борщевский, молодой двадцатитрехлетний литературовед, будущий автор известной книги «Щедрин и Достоевский» (1956). Он писал: «Литература, посвященная “Бесам”, совершенно не рассматривает рассказчика романа как действующее лицо. В нашем исследовании мы попытаемся выявить, по мере сил, подлинный, живой образ рассказчика. <…> Был написан захватывающий, страшный памфлет: тенденциозность помешала ему стать художественным произведением. И только один образ креп и углублялся. И чем искаженнее становились лица, действующие в романе, чем случайнее содержание его, тем законченнее и выразительнее выявлялся невидимый, во мраке растущий образ рассказчика».[60] Не будем спорить с очевидными (это сегодня, семьдесят лет спустя, очевидными!) неточностями, лучше удивимся, обрадуемся и снова огорчимся: вопрос о Хроникере был наконец поставлен, отчасти решен и… тут же забыт, и опять надолго.
Но вот в 1935 году, за год до своей смерти, М. Горький в разгap полемики – издавать или не издавать «Бесов»? – вдруг почему-то вспомнил о Хроникере, вспомнил и – подчеркнул: «…критика не заметила одного из главных героев – лицо, которое ведет рассказ».[61] Из главных!
В самой постановке здесь тоже (как и у С. Борщевского) намечался ответ, однако ответ, так сказать, без знака – «плюс» или «минус»? Хотел ли Горький найти лишний, окончательный аргумент против романа, чтобы поставить и окончательный крест на «Бесах»? Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе? Может быть, сам задумался о создании хроники текущих событий? Кто знает? Время было крутое. Да и не так легко было тогдашнему читателю встретиться с «Бесами»: после 1926 года более тридцати лет роман вообще ни разу не переиздавался (если не считать незавершенного издания 1935 года). А из всего Достоевского, скажем, в 1936 году вышла только «Неточка Незванова», в 1937-м – лишь «Униженные и оскорбленные»…
Сегодня ответ на вопрос о Хроникере, ответ определенный и обоснованный, дан нашей наукой,[62] и моя цель здесь – лишь подтвердить истинность этого ответа и привести, если удастся, еще несколько доводов в его пользу…
Голос Хроникера наконец-то расслышан, и, оказывается, это весьма существенно изменяет, уточняет, углубляет наше прежнее восприятие общего тона, лада, «оркестровки» – всей «музыки» романа.
Голос Хроникера расслышан – это верно в том отношении, что он расслышан, так сказать, эстетически, литературоведчески. Но расслышан ли он как живой голос человека из тогдашней жизни, взывающий к нам? Понят ли Хроникер как художественный образ, стремящийся к возвращению в живую жизнь, жаждущий – воплощения? Нельзя постичь художественное произведение, минуя художественность. Но нельзя его постичь, сужая, ограничивая самое художественность, забыв, что, рожденное из живой жизни, оно рвется обратно в эту живую жизнь. Что такое эстетика, по Достоевскому? «Эстетика есть открытие прекрасных моментов в душе человеческой самим человеком же для самосовершенствования» (21; 256). А если это так, то сегодня, как никогда, можно – надо – задуматься, если угодно, об эстетике Хроникера у Достоевского (имея в виду не только Хроникера в «Бесах»). Она, эта эстетика Хроникера, тоже имеет отношение к той красоте, которая должна спасти мир. Она противостоит «эстетике» безобразия, «эстетике» социального и духовного разврата, противостоит «некрасивости», которая может мир погубить.
Просчет или открытие?(Репортаж о конце света)
Хроникер этот беспокоил меня давно, но как-то глухо. Вопрос стал, однако, практически неотложным, когда я в 1978 году начал работать над инсценировкой романа: что с ним, с Хроникером, делать? в чем его художественный смысл? вообще – нужен он или нет? какие доводы за, какие – против?
«Господин Г-в». Кто помнит эту фигуру? Имя? Приходится проверять: «Антон Лаврентьевич» (назван так всего три раза). «Молодой человек». Где-то служит, когда – непонятно: все время бегает. В романе выполняет чисто внешнюю, техническую, механическую даже функцию – сшивает события белыми нитками, а нитки эти все время рвутся. Роман держится собственным полем напряжения, живет вопреки Хроникеру. Образ расплывчатый и в то же время невероятно противоречивый, да и никакой это, в сущности, не образ, а так, мерцание. Его безличностный лепет едва слышен среди голосов героев, а чаще всего перебивается, а то и совсем заглушается словом самого Достоевского, который сплошь и рядом великолепно обходится без Хроникера и, похоже, часто просто забывает о нем. Никаких серьезных реальных отношений ни у одного из героев романа к Хроникеру нет. Он везде и нигде. Правда, кольнуло вдруг его признание, что он был влюблен в Лизу («на мгновение»), кольнуло – и тут же раздражило: бестелесный статист, муляж мертвый… А куда он, кстати, делся? Впрочем, это и неинтересно совсем, особенно ввиду тех грандиозных и зловещих событий, свидетелем которых он оказался и которые для него, обывателя, – как с гуся вода. Незаметно затерялся, стушевался вконец.
Таковы были доводы против (частью мои, частью чужие).
Отсюда следует: «господин Г-в» – художественная неудача, просчет Достоевского, и пора признать это прямо, без обиняков. «Черту надо переступить», «осмелиться надо» (как говорил Раскольников, по другому, правда, поводу).
Однако «смелости» такой почему-то и не хватало.
В произведениях великих мастеров так не бывает, то есть не бывает, чтобы просчет был в самом главном – в самом тоне произведения. А кто, как не Хроникер, задает весь тон роману – тон и делающий музыку?
Сразу же почему-то возникла аналогия: имеем ли мы право забыть, от чьего имени написаны «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», «История села Горюхино» или «Подросток»? Неужели случайно Пушкин и Достоевский берут здесь на себя лишь роль «издателей»? «Повести Белкина» – без Белкина? «Подросток» – без Аркадия Долгорукого? «Бесы» – без Антона Лаврентьевича?..
В общем, категорическое «нет» не удовлетворяло, а убедительного «да» не было. Была путаница. И еще что-то мешало подписаться под безоговорочным «нет». Как будто что-то знал и позабыл.
Чтобы разрешить свои сомнения, я принялся перечитывать «Бесов», точнее – слушать голос Хроникера. Но прежде чем рассказать, что из этого вышло, мне придется прервать нить и вернуться далеко назад.
В октябре 1960 года, очутившись впервые на Западе, в Лондоне, я смотрел в маленькой гостинице у Гайд-парка телепередачу – последние известия…
Я только что прилетел и только что испытал небывалое, нежданное, почти детское и чисто физическое ощущение непостижимой, потрясающей близости всего и вся в нынешнем мире. Это совсем не то, что во время полета, скажем, из Москвы на Урал: расстояние примерно такое же, но ведь тут нет границ – вот в чем, наверное, дело, тут все свое. А там – другое, там – чужое, там именно границы впечатляют, хотя мы и летели в темноте, а их и днем-то сверху не видать (людское все-таки, временное, а не природное изобретение). В темноте летится скорее, и внизу незаметно промелькнуло несколько стран, государств – будто пригородные поселки из ночной электрички… Сильные мысли, острые ощущения рождаются неожиданно и вдруг, и можно, если захочешь, точно заметить день, час, даже минуту их рождения. И рождаются они как «выстреливают»: так, как растет, «выстреливает», бамбук: разом и целым «куском». Вот тогда, 1 октября, часов в десять вечера, так и было: «бамбуком» – вырос, «выстрелил» новый «кусок» мироощущения.
Едва я успел сообразить, что светлый силуэт справа – Дания (точь-в-точь как на карте!), а черный провал впереди – Ла-Манш, как самолет пошел на посадку. Лондон. Аэропорт. Стекло. Высота. Простор. Свет. И гигантский муравейник не по-нашему, причудливо одетых людей. Конечно, мне было радостно, глупо и жутковато, как в детстве на елке в чужой школе. Зрелище было повпечатлительнее «Хрустального дворца», где с 1 мая по 1 сентября 1862 года была Первая Всемирная выставка, описанная Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Я как раз и вез с собой эти «Заметки…» в качестве путеводителя, не веря еще, что могу воочию увидеть места, там описанные. Но и на аэродроме меня не оставляло только что пережитое «наверху» – ощущение мира, всего мира, как естественного единства, несмотря на все противоречия, раздирающие его «внизу». Значит, это единство должно быть – есть – и «внизу», просто «сверху» оно виднее. Как много зависит от простой – физической – перемены точки зрения: одно видишь изнутри, снизу, другое – извне, сверху. Как согласуется одно с другим? Не отсюда ли (подумал я тогда) у Экзюпери и родилось – во всяком случае, укрепилось – его поразительно живое и заразительное, неотразимое чувство единства «планеты Земля» (что не только не помешало ему – наоборот: помогло! – воевать с фашизмом, кстати, как раз наверху, в воздухе). Конечно, оно, это чувство, подготавливалось, росло, формировалось у него долгим путем, путем приобщения к истории, ко всей мировой культуре, особенно к искусству, но вспыхнуло-то вдруг небывало не от этой ли именно, чисто физической, казалось бы, перемены точки зрения? Потом, через год, мы все узнали, что первые космонавты, наш и американский, испытали точно такое же чувство (конечно, утысячеренное) – «чувство Экзюпери», – и совершенно одинаково: они увидели не только свои страны, они впервые увидели всю Землю – со стороны, сверху, и их одинаковые слова – «красота-то какая!» – относились именно ко всей Земле. Эти слова были физическо-духовной реакцией на ощущение единства нашего мира, несмотря, повторяю, на все противоречия, раздирающие его. Кроме взятого с собой и «наверх» сознания своего политического и социального гражданства, у них и возникло вдруг чувство гражданства всечеловеческого. Великая минута в летосчислении Земли! Это и был проблеск того, что названо «новым мышлением». Но как – сто лет назад – эту «идею-чувство» cyмел выработать в себе Достоевский? Как сумел он увидеть нашу Землю из космоса маленькой голубой звездочкой, планетой горя, крови, грязи, но и – подвигов, но и – надежд – и был навсегда потрясен любовью и состраданием к ней?..
…На экране давали дикие сцены резни под захлебывающийся механический голос диктора: прямой репортаж с какого-то то края света. (Слушая диктора или читая чью-то статью, книгу, смотря чей-то фильм, мне все чаще и неодолимее хочется узнать, что это за человек. Понимает – не понимает, верит – не верит тому, что говорит, делает?) А рядом как ни в чем не бывало невозмутимые, бесстрастные бритты. Спокойно поглядывают то на экран, то вокруг, попивают, закусывают, дымят, полистывая толстые-претолстые газеты (я тогда еще таких и не видывал), а в газетах – то же самое, все то же самое…
После политических новостей – тоже прямой репортаж со стадиона: футбол. Но как они, невозмутимые, реагировали! Будто именно сию минуту и решался вопрос их жизни и смерти… Все это было для меня внове, переживал я все искренне и, так сказать, патетически и литературно: огненные, мол, письмена библейские на стенах, а они…
Вероятно, это и было навеяно Достоевским. Кстати, тогда именно я и понял то, что давно знал наизусть, но, оказывается, не понимал: как он на Всемирной выставке, в самых высших горделивых достижениях тогдашнего общества, в его торжестве, в празднике сумел разглядеть лики смерти, сумел распознать в ликующей самодовольной толпе личину главного беса, беса наживы, денег, «миллиона», сумел увидеть его лапы, манипулирующие людьми как марионетками:
«Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал, думаете вы, не конец ли тут? не это ли уж, и в самом деле, “едино стадо”. Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. <…> Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, во очию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал…» (5; 69–70).
И еще одно воспоминание. Когда вся Америка (и пол-земли, наверное) смотрела по телевидению, как буквально на ее глазах, по очереди, убивали обоих Кеннеди, убивали Мартина Лютера Кинга, мне примерещилась вдруг такая вот «картинка»: не исключено, что люди могут увидеть в любой момент, на таком же экране, какой-нибудь взрыв ядерный (прямой репортаж!) и не догадаться, что это они сами именно и взрываются сию минуту, могут увидеть свою собственную смерть и умрут, не подозревая об этом (так и умрут, так и погибнут «по телевизору», «по прямому репортажу», на глазах у самих себя)… Да что там «могут» – все время слышат, видят, читают репортажи о конце света, о том, насколько тщательно, деловито, буднично идет подготовка к нему, и нетерпеливо поджидают, что после него будет репортаж со стадиона…
Не потеряем нить. Итак, я перечитывал «Бесов», то есть слушал и слушал голос Хроникера, а именно в это время шли беспрерывные сообщения о настоящей лавине терроризма в мире – в ФРГ, в Японии, в Италии… Угоны самолетов, захват поездов, взрывы бомб. Чудовищная вспышка массового самоубийства в Гайане. Похищение и убийство Альдо Моро… И как будто все это шло по какому-то дьявольскому расписанию, по графику. Бесовщина, чистая бесовщина!
И без того самый «горячий», самый обжигающий из романов, «Бесы» как будто раскалялись на глазах. Не захочешь – вспомнишь бред Петра Верховенского, ставший явью: «Мы провозгласим разрушение <…> почему, почему опять-таки эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая “кучка” пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…»
А тут еще вдруг вырвалась в мир правда из Кампучии. И сообщения обо всем этом – каждый день. Сенсационно, лихорадочно, сумбурно. По телевидению, по радио, в газетах.
И вдруг разом вспыхнуло: хроникерский. Вот тут-то я и вспомнил то, что позабыл и что мешало сказать «нет» Хроникеру – старые телевизионные «картинки».
Да, «Бесы» – самое набатное предупреждение о реальном Апокалипсисе и самый набатный призыв ему противостоять. Это ясно давно. Но, выходит, произведению, предельно современному по своему «содержанию», Достоевский придал и совершенно современную «форму», впрямую (даже для него небывало) сочетав «библейское», «апокалипсическое» с «газетным», «фельетонным». И недаром в «Бесах» названы (вроде бы походя) «исторические хроники» Шекспира и (совсем уже не походя, а настойчиво) упоминается Откровение от Иоанна. Это же как обозначение масштаба в уголке карты: значит, «Бесы» («провинциальная хроника») и непостижимы вне контекста мировой культуры, вне контекста всемирно-исторического. Да и Откровение от Иоанна – тоже ведь своеобразная хроника конца света. Это мы через две тысячи лет воспринимаем тексты Нового (тем более Ветхого) Завета как нечто мифологическо-эпическое, но когда-то они были живыми голосами, живой хроникой.
Но ведь тогда все становится на свои места, не становится – стояло, только сами не видели. Перед нами – великое художественное открытие, которое неразделимо, конечно, на «содержание» и «форму». Сто с лишним лет назад Достоевский уловил наши ритмы и шумы, угадал наши беды и рассказал об этом почти на нашем языке, преобразовав сам способ массовой информации (как сказали бы нынче) в художественный метод.[63]
Сегодняшний человек включает приемник, транзистор, вертит колесико и – чего только не слышит: писк, жужжание, лихорадочные, торжественные, бесстрастные голоса, перебивающие друг друга, голоса из всех стран, на всех языках, обо всем… Как в этих шумах, в этой мировой разноголосице не потерять, поймать, понять суть?.. Достоевский так примерно и слушал, слышал мир, слышал до всех этих изобретений, – и все равно догадался о сути.
Из истории романа: «В каждом нумере газет…»
С апреля 1867-го Достоевский – за границей (поехал на три месяца – пробыл больше четырех лет; вернуться раньше не мог – боялся кредиторов). Тоска по России невыносимая («точно рыба без воды»). Переписка ее не утоляет – наоборот, лишь обостряет. И когда он пишет А. Майкову, страстно одобряя его русские былины, – «наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом» (29, I; 39), – он здесь, конечно, сильнее всего выражает свои чувства. Все письма его пронизаны, пропитаны, кровоточат этой тоской по России. Газеты – вот буквально единственный свет в окошке. Читает их «до последней строчки» (одни выписывал, другие брал в читальне). Он и всегда-то читал их много и страстно, но сейчас – как никогда. Опаздывают – сам бежит на почту. Задержка на день – просто пытка.
«…кстати, получаете ли Вы какие-нибудь газеты, читайте, ради Бога, – пишет он своей юной племяннице, – нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее» (28, II; 223).
Здесь он – мономан: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом нумере газет Вы прочтете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они ведь и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же будет их отмечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны. <…> Мы всю действительность пропустим этак мимо носу. Кто же будет замечать факты и углубляться в них?» (29, I; 19).
«Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать» (16; 329).
«Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд, факт действительной жизни, – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника» (23; 144).
Газеты для Достоевского и были битком набиты фактами шекспировскими, гомеровскими, библейскими, фактами пушкинскими. В этом одна из особенностей его художественного видения, слышания, внимания, восприятия. И это – ясно осознанный принцип его художественного мировоззрения. Без газет он словно слепнул и глох, без газет немел как художник. Он должен был постоянно слышать голоса «живой жизни», чтобы сказать свое Слово людям, а «живым образом» такого Слова и был для него пушкинский «Пророк».
Эти стихи всегда горели в его душе, всегда спасали, воскрешали его в дни отчаяния, всегда давали ему силы для подвижнического труда его:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Вот все это он, как никто другой, умел (научился) и страстно любил вычитывать, выглядывать, выслушивать в «подробностях текущей действительности», в ежедневных газетах, в обычных разговорах, в какой-нибудь случайной встрече – и неба содроганье, и горние полеты, и подводные ходы, – и все это – везде, всегда, в России, в Петербурге, на каторге, в Европе.
Одиночество, долгое одиночество за границей (на исходе был третий год) невероятно обострило и без того острейший слух его.
И вот перед Достоевским такой «факт действительной жизни»: 21 ноября 1869-го в гроте парка Московской Петровской земледельческой академии Нечаев убивает Иванова.[64] Газеты – гудят (хроника, хроника!).
Этот факт и явился как бы кристаллом для перенасыщенного впечатлениями сознания Достоевского, который еще в октябре 1867-го писал по поводу конгресса анархистов: «Никакое описание не передаст этого. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе – это вообразить нельзя! И эта-то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Всё это без малейшего доказательства, всё это заучено еще 20 лет назад наизусть, да так и осталось. И главное огонь и меч – и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир» (28, II; 224–225).
Факт этот и надо было проследить, и проследить художественно. В нем и надо было найти «глубину, какой нет у Шекспира», услышать «неба содроганье». Достоевский – проследил, нашел, услышал…
Замысел «Бесов» – конец 1869-го, начало работы – январь 1870-го, первые главы посылаются в «Русский вестник» в октябре.
Бывало раньше и будет потом: Достоевский долго и мучительно бьется над тоном и ладом произведения («От „я“ или „от автора“? Чье „я“?»). Несколько месяцев ищет решение в «Преступлении и наказании» (начинает с «я», с исповеди, заканчивает – «от автора» и сжигает написанное прежде). Больше полугода ищет в «Подростке» (я насчитал в черновиках около пятидесяти повторений этих вопросов).
Но сейчас совершенно иное. Тон «хроники», лад рассказа взяты сразу, взяты удивительно свободно и «натурально», как нечто само собой разумеющееся, и никаких следов колебаний (судя по черновикам) на этот счет нет. Сразу от «Я» и сразу от «Я» Хроникера.
18 февраля 1870-го: «Все рассказом – самым простым и сжатым.
Из губернской хроники. <…>
Систему же я принял ХРОНИКИ» (11; 92).
26 февраля: «РАССКАЗОМ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Главное – хроника» (11; 128).
Этот тон был взят фактически еще в январе, с первого же слова.
Все подсказывало, все стимулировало, все подтверждало точность выбора.
Работа в самом разгаре, как вспыхивает (июль 1870-го) франко-прусская война, потрясшая Европу. Война и в газетах.
Только начинается публикация романа (январь 1871-го), как в марте – мае – Парижская коммуна, потрясшая мир. Газеты неистовствуют.
Печатание «Бесов» идет полным ходом, когда Достоевский возвращается наконец в Россию (8 июля 1871-го), а в Петербурге только что (1 июля) начался первый в истории России открытый политический процесс – как раз над нечаевцами, и всем газетам разрешено его освещать. Что тогда творилось! Никогда еще грамотная, образованная Россия не читала газеты с таким кровным интересом. В каждой распивочной, вокруг каждого грамотея – толпа. А слухи, слухи, толки, споры – во всех слоях, а особенно среди молодежи, студентов…
Гул газет. Голоса газет… И Достоевский словно «настраивается» на эти голоса, на эти «волны», «частоты», словно «подключается» к ним, «включается» в них – слушает, слушает их, чтобы и сказать на этом новом горячем языке свое слово, сказать его в первую очередь молодому тогдашнему читателю.
«Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разнится с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, I; 141).
Все это относится и к самой хроникальной «форме» романа, к Хроникеру.
Хроникер не профессиональный репортер, но очень близок к нему и в этом смысле оказывается фигурой типичнейшей, а чем дальше, тем больше: сколько их сейчас, «хроникеров»? Армия, миллионы! И как много от них (и от них) зависит во всей жизни и смерти нашей. Недаром же не только литература, но и театр, кино все пристальнее вглядываются в эту фигуру, большей частью не подозревая, что продолжают дело Достоевского. Опять и опять сама жизнь заставляет открывать заново открытое им.
В «господине Г-ве» и есть как раз черты той необходимой и неизбежной личной отстраненности, механичности даже, которая является способом (и самозащитой) профессиональной хроникерской работы.
Но в Хроникере есть и другая ипостась типичности, может быть, еще более важная, связанная уже не с его, так сказать, «профессиональным уклоном», а с личностью.
Из истории романа: И.Г. Сниткин – прототип
Дело в том, что даже сама неопределенность Хроникера была исторически точной и вполне типичной (и типичность эта с каждым новым поколением заново и воспроизводится). Сколько таких «хроникеров», сколько таких «молодых людей», «русских мальчиков» было в ту пору в России! Они метались в противоречиях, ко всему прислушивались, приглядывались, спорили, острили, вели записки, дневники. Они еще ни к чему не «прилепились», но уже начинали понимать, что «прилепиться» придется. Точь-в-точь как Хроникер.
Достоевский прекрасно знал их и раньше (знал и по себе, юному), ими он больше всего интересовался – «молодыми месяцами», по выражению И. Гончарова, который, напротив, принципиально отказывался их «штудировать» (дескать, еще рано). Достоевский же страшно боялся проглядеть какую-нибудь «фазу» роста этих «месяцев». И боязнь эта была особенно сильной именно в то время, в его далеком и долгом зарубежном одиночестве.
Он пишет А. Майкову в августе 1869-го: «Мысли кой-какие есть, но надо России» (29, I; 51). Пишет ему же в апреле 1870-го, что боится «отстать от России», и добавляет: «…действительно, я отстану – не от века, не от знания, что у нас делается (я наверно лучше Вашего это знаю, ибо ежедневно (!) прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала) – но от живой струи жизни отстану; не от идеи, а от плоти ее, – а это ух как влияет на работу художественную! Все это правда, но – как мне быть?» (29, I; 115).
И можно представить себе, что означал для него каждый живой человек, каждый живой голос из России. А если это русский студент, да к тому же человек близкий, родной? Из него можно выпытать все-все, даже такое, о чем он и сам не подозревает. Достоевский ведь был и гениальным вопрошателем и слушателем, мастером задавать вопросы и получать ответы.
В октябре 1869-го в Дрезден приезжает брат его жены, Анны Григорьевны, двадцатилетний И.Г. Сниткин, слушатель Московской Петровской земледельческой академии. Такой человек, в такое время, в таком далеке – настоящий подарок судьбы.
Анна Григорьевна вспоминает: «На возникновение новой темы повлиял приезд моего брата. Дело в том, что Федор Михайлович, читавший разные иностранные газеты, пришел к заключению, что в Петровской земледельческой академии в самом непродолжительном времени возникнут политические волнения. Опасаясь, что мой брат по молодости и бесхарактерности может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать (приехавшую к Достоевским весной 1868-го. – Ю.К.) вызвать сына пожить у нас в Дрездене. <…> Федор Михайлович, всегда симпатизировавший брату, интересовался его занятиями, его знакомствами и вообще бытом и настроениями студенческого мира. Брат мой подробно и с увлечением рассказывал. Тут-то и возникла у Федора Михайловича мысль (явное преувеличение. – Ю.К.) в одной из своих повестей изобразить тогдашнее политическое движение и одним из главных героев взять студента Иванова (под фамилией Шатова), впоследствии убитого Нечаевым. О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения. И как глубоко был потрясен мой муж, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова, к которому он чувствовал искреннюю привязанность».[65]
Здесь есть серьезные неточности (я их сейчас опускаю). Но эти неточности слишком долго застилали нам глаза на главное несомненное, а именно: на сам факт приезда И.Г. Сниткина, на сам факт его рассказа. Этот факт, имевший для Достоевского значение чрезвычайное, – вдруг исчез! Но с какой жадностью, с каким вдохновенным вниманием должен был он слушать юношу, только что приехавшего оттуда! С какой страстью должен был угадывать в его интонациях отзвуки гула молодой России: в чем их смысл? что значит этот гул? что он сулит?
И действительно, как поразятся все они там, в Дрездене, когда узнают через месяц, что Иванов, о котором только что так живо и страстно говорили, убит! Выходит, предчувствия не обманули. Выходит, приезд И.Г. Сниткина и в самом деле оказался, может быть, спасением для него. Кто знает, как обернулась бы его судьба, останься он в Москве, в своей академии?..
Есть еще одно ценнейшее свидетельство – самого Достоевского. Он писал 10 апреля 1871-го из Дрездена: «С Ив. Григорьевичем мы прожили здесь весь прошлый год; я видел его каждый день». Весь прошлый год Достоевский писал «Бесов», писал и – «каждый день» встречался с И.Г. Сниткиным! И дальше: «Как он ни молод, но в нем уже и теперь ясно виден будущий честный, твердый, дельный человек. Он, конечно, слишком наивного, увлекающегося благородства, но на вещи он уже и теперь смотрит ясно и рассудительно и безрассудства не сделает» (29, I; 193). «Тут чистота сердца и невинность первоначальные» – о нем же (29, I; 192).
Не следует ли из этого всего, что Иван Григорьевич и явился живым прототипом Хроникера (во всяком случае, одним из прототипов)? Ведь реально-то он и был хроникером (буквальным!) для Достоевского. И не во время ли его ежедневных рассказов в Дрездене (в течение года, даже больше), не с его ли живого голоса и был взят, угадан, пойман тон будущего рассказа «господина Г-ва»? Не этот ли голос и был «записан на валик» памяти Достоевского, а потом воспроизведен и, конечно, преобразован? Не этим ли еще обстоятельством и объясняется то, что художник сразу же легко и свободно находит лад и тон романа – «без малейшей шероховатости»? Наконец, не очевидно ли сходство характеров И.Г. Сниткина и Хроникера? Все сходится здесь на редкость.
«Бывают странные сближенья», – сказал Пушкин. И тут как раз все сплелось, все совпало как-то странно и чудно, до неправдоподобности. «Мой пораженный ум», – сказал Достоевский именно об убийстве Иванова Нечаевым. А еще нельзя не поразиться и такому совпадению: Достоевский сам был… Нечаевым! (по девичьей фамилии своей матери, Марии Федоровны Нечаевой). Представьте, читатель, что человек с Вашей фамилией совершает то, что ныне называют «преступлением века», – даже самая безэмоциональная, чисто рассудочная натура будет чем-то встревожена, задета, не правда ли?
Но вернемся к нашему Хроникеру. Во всяком случае, он типичен в обеих своих ипостасях: и как почти газетный репортер, и еще больше как ищущий «русский мальчик».[66]
Кстати, «Бесы» – самый «слуховой», «звуковой», многоинтонационный из романов Достоевского. Его и вспоминаешь «гудящим»: слухи, толки, репортаж. Его и читаешь, будто включил транзистор. Это и объясняется не просто общими особенностями художественного мировоззрения писателя, но и самими конкретными условиями работы над этим произведением: как никакое другое, оно написано с голоса, с голоса газет и живых свидетелей.
«Если зарождается, то еще не тип», – писал И. Гончаров Достоевскому, который и в зарождающемся умел видеть тип и умел из этого создавать тип: «…только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его своевременно» (21; 89). Подчеркну: это написано очень вскоре после окончания «Бесов».
Не угадан ли современно и не подан ли своевременно и тип Хроникера?
Убийство Иванова Нечаевым, газетный шум вокруг этого убийства, связь И.Г. Сниткина с Ивановым, его приезд и рассказы – не слилось ли все это в такое «сильное впечатление»? (Разумеется, были и другие, но о них – в другом месте.) Не пережилось ли оно «сердцем автора действительно» («дело поэта»)? И не оно ли во многом определило и сам тон романа, его лад, создание образа Хроникера («дело художника»)? Здесь взаимопомощь «поэта» и «художника» органична и очевидна.
«Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: художественность, например, хотя бы в романисте, есть способность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совершенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель ее понимал, создавая свое произведение. <…> То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах…» (18; 80, 93).
Мы уже убедились (и еще больше убедимся) в том, что и в Хроникере – полное «согласие» художественной идеи с той формой, в которую она воплощена.
Хроникер: «Катастрофа поразила меня…»
«Бесы» – произведение, в котором бьется живое сердце живого человека. И Хроникер не рупор Достоевского. Он «сам по себе».
Горько-ироничные слова Хроникера, относящиеся к Степану Трофимовичу, оскорбленному встречей с Петрушей и «проклятием» Варвары Петровны, – эти слова много говорят и о самом Хроникере: «Это было глубокое и настоящее уже горе. <…> А ведь настоящее, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя». Антон Лаврентьевич и сам испытал горе (и какое!), и без горя этого вообще вряд ли было бы понятно, почему он взялся за перо.
«Бестелесный статист»… Перечитайте страницы, где говорится о Лизе. В каждом слове скрыто именно его отношение к ней. Он замечает в ней то, чего никогда бы не заметил равнодушный репортер и что может видеть только влюбленный (безнадежно!) и очень ущемленный человек. Чувствуется, как он сдерживается и – не может сдержаться. И какая в его словах боль, какое целомудрие и неумелое еще достоинство. А как он «срывается», как, к собственному удивлению, поднимает голос – почти руку – на Петрушу. Это уже настоящая сцена: «Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу:
– Это ты, негодяй, всё устроил! (То есть «устроил», что Лиза оказалась у Ставрогина, и вообще весь скандал на празднике. – Ю.К.) Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину помогал, ты приехал в карете, ты посадил… ты, ты, ты! Юлия Михайловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь!
И я опрометью выбежал из дому.
Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершенно угадал: все почти так и произошло, как я ему высказал, что и оказалось впоследствии. <…> рассказывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, вероятно, считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое сердце. Мне было больно почти до слез; да, может быть, я и плакал. Я совсем не знал, что предпринять. <…> Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною “развязкой” наутро мерещится мне до сих пор как безобразный, кошмарный сон и составляет – для меня по крайней мере – самую тяжелую часть моей хроники». Пронзительные строчки. Вот и «мертвый муляж»!
Да, именно через свою тайную любовь к Лизе, через cвою боль и ущемленность он прежде всего и прозрел.
Кроме упомянутой сцены с Петрушей есть великолепная сцена с Кармазиновым, уронившим платок. А первая встреча с Лизой? И случайно ли Кириллов так заканчивает разговор с ним: «…вы на моего брата похожи, много, чрезвычайно…» Или его метания (настоящий калейдоскоп сцен) после того, как он, накричав на Петрушу, выбежал, не зная, что делать (метания эти предваряют подобные же – Аркадия Долгорукого в «Подростке»).
А случайно ли по имени-отчеству Хроникера называет (то есть именует его, то есть видит в нем личность) только Лиза? И случайно ли Петруша «забывает» даже его фамилию? «Гомеопатические дозы», по Достоевскому, самые действенные в искусстве.
Хроникер бездеятелен? Обыватель? В каком смысле? Не вмешивается в события? Но разве не действует он, когда старается все подметить, все разузнать? И не из праздного любопытства. Все бы так бездействовали! У этого «обывателя» есть главное дело и огромное – «Хроника». То-то удивились бы герои романа, узнай, что этот бегающий «молодой человек» способен на такое. А может быть, поразмыслив, кое-что припомнив, и не дивились бы вовсе. Кто из них еще мог это сделать? Разве Липутин, выйди он сухим из воды (мечтал же он о своей газете). Но это были бы сплошные миазмы.
Драгоценной является запись из черновиков к «Бесам» – о Нечаеве (Петре Верховенском) от имени Хроникера: «Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без связей – без нации и без необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели» (11; 303).
Но еще, быть может, драгоценнее то, что этих слов в романе нет. Выбросил. Почему? Да именно потому, что весь роман по своему духу, тону и без того есть с самого начала как бы «приглашение читателя к дискуссии» (В. Туниманов), и чем дальше, тем сильнее. Хроникер «задирает» читателя, все острее «провоцирует» его на спор, заставляет «потрудиться». И то, что вначале воспринимается как приглашение к дискуссии, оказывается вдруг каким-то водоворотом, из которого читатель должен выплывать уже сам.
Вообще по черновикам видно, что объяснения Хроникера, как правило, урезаются. Его позиция выражается больше в самом его тоне, в его интонациях, обертонах (все те же «гомеопатические дозы»).
Но он характеризуется не только словами, которые пишет и произносит, но и сценами, в которых участвует (вспомним – Достоевский: «Сценами, а не словами»).
Да, Хроникер не судья, не прокурор, но и не адвокат. Он свидетель, свидетель ненавязчивый, но объективный, добросовестный, искренний, а потому и располагающий к доверию, тем более что сохраняет за собой право ошибаться, но зато сознает и обязанность признаваться в ошибках. И при всем при этом остается ощущение, что он знает и понимает больше, чем говорит. Есть тайна и в нем самом, есть как бы содержательная недосказанность.
Сочетание предельной объективности (Хроникер сообщает только факты) с предельной же субъективностью (оценки фактов даны от имени колеблющегося и как бы не авторитетного лица) оказывается чрезвычайно продуктивным художественно: читатель, имея необходимую и точную информацию о событиях, получает и мощный стимул к свободному и полемическому сотворчеству. А это самое главное, потому что живой читатель – все для Достоевского.
Хроникер и стимулирует это сотворчество. Стимулирует и простодушным ироничным тоном своим. В конце концов он и сам именно благодаря своей «Хронике» сделался (вернее, сделается) активным участником событий: «Хроника» и есть это участие. А он, «господин Г-в», едва ли не самый изменившийся и самый изменяющийся образ романа. У него больше, чем у кого бы то ни было, «степеней свободы». Он больше всех открыт для развития. Его никакая идея не придавила камнем. В отношении к каждой у него просвечивает собственное мнение. Даже по отношению к религии, к «русской идее» нет в нем и намека на какую бы то ни было исступленность. Не будем преувеличивать и степени его неопределенности. Кое в каких – и важнейших – вопросах за него можно ручаться. Есть в нем ядро: недаром он «у наших» либералов побывал, но к «нашим» из «пятерок», к Петруше не пристал, не «прилепился» и никогда не «прилепится». А это не так уж мало.
Хроникер – «обыватель», представитель «толпы», «черни», так называемого «общественного мнения»… Наоборот, все наоборот! Он как раз – противостоит безответственной тирании этого «мнения»: «Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по крайней мере “с гениальными способностями”. “Организация-с!” – говорят в клубе, подымая палец кверху».
Есть в нем и тяга к «предвечным вопросам». Иначе зачем бы он рассказывал о диалогах Ставрогина с Шатовым, с Кирилловым, с Тихоном? Откуда-то догадался о том, чего и знать вроде не мог (стало быть, захотел догадаться). Почему-то вообразил себе такое, о чем прежде не задумывался. И нас это не смущает. Но если вдуматься, то ведь перед нами – важнейшая особенность образа Хроникера (а не «технологический прием»). В этом неожиданном и органическом приобщении его к «предвечным вопросам» – выражение принципиального, так сказать, мировоззренческого демократизма Достоевского, выражение глубоко скрытой, но глубоко существующей, реальной конгениальности людей, способности их к бесконечному развитию (то есть к взаимопониманию).
Достоевский глубоко чужд и открыто враждебен всякому заигрыванию с читателем, кармазиновскому выклянчиванию лавровых венков (всем подольщу – только признайте меня гением). Зачастую кажется даже, что Достоевский к читателю беспощаден – не только в смысле изображения «непереносимых» сцен, но и в том смысле, что возлагает на него неимоверно тяжкий труд: ничего даром, за каждый проблеск понимания плати этим трудом. В действительности это величайшая вера художника в неизведанные и неисчерпаемые силы читателя-человека и знание, без которых не мог бы он написать ни строчки: зачем? зачем, если сил таких нет?
Находят противоречие в том, что Хроникер говорит порой слишком умно для него, – вот кому, дескать, даром отдаются глубочайшие мысли. Но как полное устранение автора (Достоевского), так и почти прямое вмешательство его в речь Хроникера одинаково входят в художественный замысел писателя. И повторю: это вовсе не «технологический прием», а мировоззренческий принцип: Достоевский возвращает людям то, что в них же и отыскал, открыл, и о чем сами они не подозревали или позабыли. У него едва ли не каждый герой, самый неприметный, в силах почувствовать, понять, сказать такое, чему мог бы позавидовать кто угодно, хоть Ларошфуко, хоть сам Достоевский. У него даже Федька Каторжный так говорит о Петруше: «…я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его».
В конце концов Достоевский действительно «дарит» Хроникеру «Бесов». Условность? Конечно. Но оправданная же. Такой условности хроникер из «Дядюшкиного сна» не осилил бы, надорвался б, а этот – выдерживает, и не просто выдерживает, а переделывает себя и, главное, заставляет «потрудиться самих читателей».
Таким образом, Хроникер оказался сильным художественным противовесом известной предвзятой тенденциозности Достоевского. В немалой степени именно благодаря Хроникеру роман, первоначально задуманный как «памфлет», превратился в «поэму». Хроникер как бы умерил пыл исходной «монологической» установки Достоевского, более того: позволил раскрыть новые возможности «полифонии» (М. Бахтин). Читатель здесь призывается к собственному мнению, к свободе. Вспомним, что на «стыде собственного мнения» людей строил все свои расчеты Петруша. Вспомним еще такой парадоксальный и чрезвычайно важный, многообещающий факт: именно «Бесы», по признанию самого Достоевского, сблизили его с публикой, особенно с молодежью. Сблизили, несмотря на неприятие романа в целом. Не могло бы этого случиться, если бы в романе не было призыва к свободе суждений, если б роман не развязывал духовную инициативу читателей, если бы не доверяли они искренности Достоевского. «Сближение» здесь – это не согласие с автором, не поддакивание ему, а свободный открытый диалог.
А теперь представьте, что Хроникера нет и не надо его совсем («роман живет вопреки Хроникеру»). Нет и не надо Антона Лаврентьевича Г-ва. Не жаль разве, говоря «по человечеству»? Не жаль, с чисто читательской, никакими теориями не искушенной точки зрения?
Но и с позиции критики выясняется, что Хроникер действительно настоящее художественное открытие. Именно Хроникер – высшей «поэтической», «художественной» волей Достоевского – и создает все поле напряжения романа, поле и незаметное, и столь мощное, что в нем удерживаются – не разлетаются – и такие «планеты», такие миры, как Шатов, Кириллов, Ставрогин, Тихон, Хромоножка… И не Антон ли Лаврентьевич как-то незримо, но ощутимо утепляет роман своей личностью, личностью ищущего «русского мальчика», искреннего, с первоначальной чистотой сердца и со все более зреющим, ироничным (и к себе), благородным умом? Ведь он в конце концов светлый луч (не один он) в почти кромешной тьме.
Ведь сам рассказ о бесовщине, рассказ о том, что она может быть, должна быть распознана, понята, изобличена, рассказ, вовлекающий читателя в труднейший процесс такого постижения, – это же и есть начало одоления ее.
Оптимизм в искусстве – когда будят совесть. Пессимизм – когда совесть усыпляется, извращается, забивается, – вот беспросветность.
Хроникер будит совесть.
Он слаб? Противоречив? Конечно, конечно. Ну так ведь никто и не идеализирует его (и он сам прежде всего). Он слаб – есть другие. Он слаб – будьте сильнее, будем сильнее.
Антон Лаврентьевич Г-в и Иван Петрович Белкин
У нашего Хроникера много литературных предшественников (это тема особая). Но Ивану Петровичу Белкину принадлежит среди них, несомненно, первое место.
Связь романа Достоевского с «Историей села Горюхино» бросается в глаза. Напомню: «Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшей степенью, доступной для писателя. Но какую историю мог я написать с моей жалкой образованностью, где бы не предупредили меня многоученые, добросовестные мужи? Какой род истории не истощен уже ими? Стану ль писать историю всемирную – но разве не существует уже бессмертный труд аббата Милота? Обращусь ли к истории отечественной, что скажу я после Татищева, Болотина и Голикова? Я думал об истории меньшего объема, напр. об истории губернского нашего города; но и тут сколько препятствий для меня неодолимых!..»
Белкин и становится «древним» историком села Горюхино точно так же, как наш Г-в – «новейшим» историком губернского города: «Я считаю себя хроникером одного частного любопытного события, происшедшего у нас вдруг, неожиданного в последнее время и обдавшего всех нас удивлением» (11; 240).
Белкин: «Страна, по имени столицы своей Горюхиным называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное кваканье лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.
NB. Сие болото и называется Бесовским».
А в романе Достоевского весь губернский город превратился в «Бесовское болото».
Ясно, что и Горюхино, и этот губернский город – лишь «уголки» общей картины России. Какова же картина в целом!
Ясно также, что Достоевский намекает на связь двух исторических хроник – древней и новейшей.
Но главное – во внутреннем родстве образов Хроникера и Белкина.
Белкин когда-то тоже служил, а потом – до самой смерти – вспоминал и записывал (еще не от себя и еще не о себе). Однажды ключница его, развешивая белье на чердаке, нашла там старую корзинку и втащила ее в комнату Ивана Петровича, радостно восклицая: «Книги, книги!» «Книги!» – повторил Иван Петрович с восторгом и бросился к корзинке. Там оказались бумаги, исписанные другими Белкиными и положенные Иваном Петровичем в основу «Истории села Горюхино». «История» эта и несколько повестей были изданы. Издателем вызвался быть А.С. Пушкин.
Опять условность, и все? Прекрасная, чуть озорная выдумка гения?
Но почему, перечитывая это «изданное», испытываешь какое-то щемящее чувство, связанное именно с Иваном Петровичем? Снова листаешь страницы – его почти нет, несколько «анкетных» штрихов, и все, но почему же он так давно пророс в душу, даже (вдруг вспоминаешь) с самого детства: очень жалко было «покойного»…
Нет, Белкин не выдуман, а гениально открыт в «живой жизни». Это образ великий, тип вековечный и опять очень русский, опять очень точно и пророчески угаданный Пушкиным.
Подчеркну: «История» и повести задуманы и выполнены как единое целое. Это разные части, в сущности, одного произведения, одной симфонии. Только прочитав, прослушав их вместе, сопоставив, и можно постигнуть их масштаб и представить все значение образа Белкина – в его начавшейся и многообещающей духовной работе.
Все, в сущности, и началось с Ивана Петровича. Это ведь у него – у первого – развилась «охота к чтению и вообще к занятиям литературным». Это ему принадлежат слова: «Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным». И это он принял решение, сыгравшее огромную роль в нашей истории: «Несмотря на все возражения моего рассудка, дерзкая мысль сделаться писателем поминутно приходила мне в голову. Наконец, не будучи более в состоянии противиться влечению природы, я сшил себе толстую тетрадь с твердым намерением наполнить ее чем бы то ни было».
Сколько повестей, романов, сколько историй записано в таких вот тетрадях. Сколько спрятано и найдено в таких корзинках такими вот Белкиными. Но сколько и безвозвратно потеряно. Многие рукописи того же Ивана Петровича «частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы <…> прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первой частию романа, которого он не кончил».
Эта белкинская корзинка – неиссякаемая сокровищница нашей литературы. Эта толстая самодельная тетрадь – один из чистейших первоистоков ее. Из нее, может, все и вышло. И без «графомании» реальных Белкиных слишком многого лишились бы мы навсегда, да так и не узнали б никогда, чего лишились. (Есть, впрочем, графомания, так сказать, антибелкинская, но это – особь статья.) Без такой «графомании» нет и становления народного сознания. В ней тоже память историческая, надежная совесть народная. Эта «графомания» не что иное, как новая форма фольклора, когда масса людей начала учиться, и научилась читать и писать, и – наивно и свято – поверила во всемогущество печатного Слова, и даже мысли не допускала, что оно может быть лживым. Всегда с первозданной добросовестностью, с тяжеловатой (потом выясняется – драгоценной) обстоятельностью, всегда с этой наивностью, трогательной и смешной, порой хитроватой («придуряясь»), а иногда вдруг граничащей с гениальностью, они, Белкины, неторопливо писали и пишут историю нашего отечества. Они припоминают, и записывают, и – соответственно – изменяются сами, и, может быть (кто этим занимался? кто выяснял?), понемножку, незаметно содействуют и общему изменению к лучшему или, по крайней мере, спасают это лучшее, незримо хранят его, как отборный посевной хлеб, хранят, никогда не теряя почему-то надежду на посев и жатву. У них – свое всевидящее око, от которого никто и ничто не укроется, и благодаря оку этому подчас и становится явным такое, что желало бы навсегда остаться тайным. Они тоже «хроникеры», и – побольше бы таких «хроникеров» и в жизни, и в литературе нашей.
Я вдруг вспомнил сейчас, как во время войны, в 43-м, мой дядя, приехавший на побывку с фронта, показал мне свой дневник (там была даже поэма). Высшего образования он не имел, в записях его многое было несуразным, аляповатым, корявым. Но чувство, чувство! Неподдельное, неотразимое, чистое-чистое. «Одна любовь к России била горячим ключом». Любовь и боль за народ. И такие же там были факты – неподдельные, неотразимые, неофициальные, – те, о которых мы потом узнали от В. Быкова, В. Семина, К. Воробьева, В. Кондратьева… Сколько таких дневников еще надо непременно разыскать, сколько их ждет своих «издателей». Вспоминается еще, как пришел ко мне друг, историк русского советского крестьянства, В.П. Данилов, счастливый как ребенок: он только что нашел в каких-то архивах чудом сохранившиеся тетрадки с описанием быта, обрядов, всей жизни северных наших деревень 20—30-х годов. Нашел – был счастлив, а прочитал – помрачнел… Белкины! Белкины!.. Тетрадки остались, а что с хроникерами?..
Мы с ним вспомнили из «Истории села Горюхина» раздел «Правление приказчика**»:
«** принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рассмотрения.
Главным основанием оной была следующая аксиома: чем мужик богаче, тем он избалованнее – чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. <…> В три года Горюхино совершенно обнищало <…> приуныло, базар запустел, песни Архипа Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру…»
Может ли обойтись наша история без белкинских рукописей, без белкинских первоисточников?
Достоевский в 1840 году, еще юношей, написал: «Ведь в “Илиаде” Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому» (28, I; 69). Позже, лет через двадцать, он откроет: Пушкин дал организацию и духовной и земной жизни России. Откроет и уже до конца дней своих будет все энергичнее, убедительнее настаивать на этой мысли, ей посвятит, ею же и закончит свою последнюю Речь. И есть в этой «организации» вдохновляющая белкинская тема, закваска, есть неутолимая белкинская боль за Россию и любовь к ней, нечастая белкинская радость за нее и все равно – неистребимая белкинская вера в свет ее судьбы.
Надеюсь, читатель поймет и разделит мою радость, когда я вдруг нашел у Достоевского: «…в повестях Белкина важнее всего сам Белкин» (16; 48).
Достоевский разгадал гениально простую мысль Пушкина и гениально просто, пушкински же, ее выразил, выразил и в этих словах, и в целом романе (и не в одном).
Увидеть в Белкине главное лицо на четырех страничках «От издателя» – никакой особой сообразительности не надо. Но то, что он, Белкин, не менее значителен и там, где его вроде бы и нет вовсе, – вот мысль, вот открытие! Белкин важнее… Сильвио?! Конечно. И важнее – Симеона Вырина? Да, потому что он, если угодно, – тот же Вырин, только уже записывающий истории (пусть еще не свои). «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка» – в повестях этих, за повестями этими прежде всего, больше всего чувствуется образ и тип, характер и дух самого Ивана Петровича Белкина – его отбор, его слух, его тон, его «поле». И без Белкина повести эти немыслимы так же, как немыслима «Капитанская дочка» без Гринева (а уж «Дубровского» и «Пиковую даму» Пушкин взял себе). Да ведь и Гринев есть тот же Белкин, только пишущий уже от себя и о себе, тот же Белкин, только прошедший другие, пострашнее, жизненные университеты, а потому и раньше возмужавший (и в жизни, и в звании литератоpa), а потому и разные у них «метели», у одного – чужая, вроде бы шуточная, водевильная, у другого – своя, пугачевская. Впрочем, мы ведь ничего не знаем о белкинском романе, употребленном на заклейку окон флигеля. Вряд ли это случайная обмолвка «издателя». Что там? Что было на уме у Белкина (и у его «издателя»)? Во всяком случае, от Белкина-Гринева еще ближе до нашего Хроникера и до Аркадия Долгорукого из «Подростка». «Береги честь смолоду» – это уж не меньше выстрадано последними, чем Гриневым. И так ли уж случайны мотивы Гришки Отрепьева в «Капитанской дочке» и в «Бесах»? И нет ли какого-то, пусть маленького, подобия между Гриневым и Швабриным и – между Хроникером и Петрушей? И не вспомнил ли «издатель» «Бесов», читая сцену расправы толпы над Лизой, не вспомнил ли он из «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»? Не будем настаивать на слишком уж соблазнительном созвучии: Гринев – господин Г-в, но вот запись Достоевского из черновиков к его пушкинской речи: «Это Белкин посмотрел на Капитанскую дочку. Один тон рассказа» (26; 210).
Выходит: сам «издатель» «Бесов» сопоставил Белкина с Гриневым!
«Повести Белкина» (и «Капитанская дочка») и означают: Белкин может услышать и записать такое. Повести эти – настоящая поэма о безграничных возможностях «малого» человека, о неисчерпанных, неисчерпаемых богатствах его души. Пушкин потому, для того и перевоплотился в Белкина, чтобы рассказать об этом Белкиным же (и всем), чтобы они поверили – в себя (и все в них поверили). Но он мог это сделать лишь потому, что это есть в живых, реальных Белкиных, и потому лишь, что они ему – родны.
И как Пушкин – «издатель» рукописей покойного Ивана Петровича (и Гринева), так и Достоевский – «издатель» многих «записок» и «заметок», в том числе и «провинциальной хроники» Антона Лаврентьевича Г-ва.
Ну а если это все так, то есть если мы прочитаем «Бесов» так, как Достоевский читал «Историю села Горюхино» и повести Белкина, как читал «Капитанскую дочку» (а уж тут-то и доказывать не надо: важнее всего в «Капитанской дочке» – сам Гринев), то и выходит: наш Антон Лаврентьевич не просто один из главных героев, а в определенном смысле – «важнее всего» здесь, в «Бесах»: без него и «Бесов» бы не было. Действительно: если уж «малые сии» начинают понимать, изобличать бесовщину, если уж они не только стали мыслить «про себя», но начали говорить и записывать, если уж и они приобрели свой голос, – значит, далеко-далеко не все потеряно.
«Бесы» и «Подросток». Два Хроникера
«Я» Подростка выросло из «Я» Хроникера, а потому первый очень помогает понять второго (и наоборот, конечно).[67] Поэтому придется сделать довольно большое отступление. Без него никак не обойтись, зато потом оно очень многое прояснит и в нашем Хроникере из «Бесов».
В «Подростке» есть великая и простая тайна, но путь к ней оказался очень сложным, тяжелым, мудреным.
Роман появился в 1875 году. Больше ста лет его читают, исследуют, иллюстрируют, ставят по нему пьесы в театре, снимают телефильмы.
Но мне кажется, что роман этот остается едва ли не самым непонятым из произведений Достоевского, причем – непонятым именно в его главной и простой тайне. Она как бы проскальзывает мимо нас, не задевая, не потрясая ни обыкновенного читателя, ни ученого-исследователя, ни «переводчиков» романа на язык живописи, театра или кино. Конечно, были и есть здесь отдельные исключения, но – не больше, чем исключения, а правилом остается поразительная слепота и глухота по отношении к этой самой главной тайне.
Что может дать современному юноше этот роман, действие которого происходит в России 70-х годов века позапрошлого?
Представление о том, какая была тогда и там жизнь, как овладевала людьми бесовская сила обогащения и власти, какая царила социальная несправедливость и как разум и совесть честного юноши не могли с ней примириться, искали мучительно пути к ее искоренению?
Да, конечно. А сверх этого художественно-исторического познания он увидит, что многие прежние проблемы живы и сегодня, что страсть к обогащению и власти искореняется далеко не так легко и быстро, как мечталось и казалось.
Что еще? Как распадались семейные связи, как волны жестокой противоречивой жизни уносили детей прочь от матерей и отцов, от братьев и сестер, а когда эти родные люди сходились вновь, они уже почти не могли найти общего языка?
Конечно, и это. В романе есть слова: «случайное семейство». И это не просто слова – это, если угодно, социологическое открытие, а главное – это социально-художественный образ, понятный, наверное, сейчас даже больше, чем сто лет назад: «случайное семейство» явно преобладает в нынешнем мире, оно стало еще более «случайным», сама «случайность» эта превратилась в какой-то закон.
Вот запись из черновиков к роману:
«Главное.
Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» (16; 16).
«Разложение – главная видимая мысль романа» (16; 17).
«Беспорядок» – так Достоевский сначала хотел озаглавить свой роман.
Здесь и рисуется судьба подростка как раз из «случайного семейства», подростка, вступающего в жизнь-«беспорядок», в жизнь-«разложение», стремящегося быть независимым и попадающего в зависимость на каждом шагу, мечтающего помочь людям, а вместо этого – приносящего им (вольно или невольно) беду, мечтающего о подвиге и становящегося соучастником преступления, одержимого тоской по идеалу и падающего в грязь, переполненного предчувствиями чистой красивой любви и встречающегося с любовью безобразной, продажной. И можно быть уверенным: если этот роман будет читать современный подросток, наделенный воображением, он поразится: это же все и про меня! Пусть у меня другое имя, другие встречи, друзья, поступки, пусть живу я совершенно в другое время, но этот странный Аркадий – брат мой, да это ведь и есть почти я!.. И если читатель поймет роман так, это уже будет великим делом, это и станет слиянием труда гения с трудом его читателя. А это действительно великое дело – понять, что всякое истинное искусство не просто для тебя, но о ком-то другом, – нет, оно прежде всего про тебя, о тебе, в надежде на тебя, и – вызов тебе.
Достоевский писал в черновиках к роману:
«Не забыть последние строки романа: “Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло, не уклонюсь никогда”».
Final
Вообще это поэма о том, как вступил Подросток в свет. Это история его исканий, надежд, разочарований, порчи, возрождения, науки – история самого милого, самого симпатичного существа. И жизнь сама учит, но именно его, Подростка, потому что другого не научила бы» (16; 63).
В этом и состоит главная тайна романа? В картине той истории, которой суждено по-своему повторяться ровно столько времени, сколько суждено существовать человечеству? Потому что ведь всегда будут вступать подростки в свет, всегда будут искать, надеяться, разочаровываться, портиться, возрождаться, потому что всегда – «из подростков созидаются поколения» (последние слова романа). В этом тайна? И да и нет. Это – лишь уголок тайны, лишь силуэт ее.
«Проблема воспитания, воспитания подростка – вот тайна!» – так говорили и писали многие исследователи романа. В литературоведении есть даже такая категория, рубрика, полочка: «роман воспитания». Поставим «Подростка» на эту полочку – и сразу станет все ясно…
Воспитание, воспитание… Нет слов более скучных и отталкивающих для живого подростка. Дай ему самый лучший роман с этой полочки, да еще с таким напутствием – и вот первый роковой шаг к непониманию, к отторжению сделан. Нет, думаю, от такого определения («роман-воспитание») мы не приблизимся к тайне, а потеряем ее, хотя она совсем рядом.
Воспитание… Но как часто забывается самое, самое главное: если есть у воспитания одна-единственная цель, которой должно быть подчинено все и без которой оно, воспитание, только калечит, убивает душу человека, то эта цель – подвести его к навсегда неутолимой потребности, жажде самовоспитания, самовыделки.
Аркадий говорит: «Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним – бесконечная разница».
Еще: «Читатель, вероятно, замечает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться говорить правду». Подчеркнем: прежде всего, больше всего – правду о себе самом.
И еще: «Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: “О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!” Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком».
Это – настоящий лейтмотив романа, и вот как он, лейтмотив этот, завершается в конце: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя…» И о том же самом из черновиков к роману: «Нет, надо еще сильно над собою работать, чтобы сделать из себя человека воли» (16; 104).
И это – вообще одна из самых постоянных, любимых, выстраданных мыслей Достоевского, развиваемых им и до и после «Подростка».
Перечитаем: «По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители. Мало того: мыслители провозглашают общие законы, т. е. такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, без всякой выделки, только бы эти правила наступили. Но если б идеал этот и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин» (25; 47).
Еще: «Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете» (27; 85).
Еще: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в ceбe вопрос: а верны ли мои убеждения?» (27; 56).
«Подросток» (и «Сон смешного человека») и есть наиболее полное художественное воплощение любимейшего и самого неколебимого убеждения Достоевского: «Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб начать непременно с себя» (16; 375).
Перечитаем и об Алеше Карамазове: «Он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, – такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам».
Об этом же: «…они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти первых» (22; 80).
И еще: «Сколько огня и тепла ушло даром, сколько прекрасных молодых сил ушло понапрасну без пользы общему делу и отечеству из-за того только, что захотелось вместо первого шагу прямо шагнуть десятый». А в результате: «Курица болтуна снесла» (22; 163).
Не только «капитал разом» (Раскольников), но и «жажда скорого подвига» (Алеша) – это, оказывается, вовсе не добродетель. Сколько лет надо учиться для того, чтобы хорошо строить мосты? Сколько, чтобы лечить и вылечивать людей? Быть хорошим агрономом, профессиональным лесником?.. Для начала (только для начала!) – пять-шесть как минимум. А без этого будут проваливающиеся мосты, умирающие люди, неродящая земля. Достоевский и вопрошает: так почему же перестроить все общество «по новому штату», на новых социальных и духовных основаниях, легче, чем строить мосты, лечить людей, выращивать урожай? Не наоборот ли все? Жажда «скорого подвига», враждебная долгому труду подготовки, самовыделки, чревата не просто ошибками, а преступлениями, это, оказывается, не просто недостаток, а порок, причем в области человеческих отношений – во много раз больше и страшнее, чем во всякой другой.
Выходит, тайна романа, которую мы ищем, – это самовоспитание, самовыделка, беспощадность к себе? Пожалуй, это уже не тень, а силуэт истины, это уже контуры ее портрета, но в нем еще нет какой-то конкретности, осязаемости, объема.
Представим себе, что мы знаем об Аркадии все-все, но только со слов другого человека. Возможно такое? Безусловно. Но что (при прочих равных условиях) будет убедительнее, заразительнее для нас? Объективный, взвешенный, отстраненный рассказ о нем или его собственный захлебывающийся, искренний и правдивый рассказ его самого о самом себе?
Напомню еще раз слова Аркадия из финала романа: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя…» Но вот что следует дальше: «…перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания».
Вот, вероятно, ключ к нашей тайне. Каждое из последних простых трех слов – незаменимо, в каждом – поразительная глубина и прозрачность. Да, это именно процесс, трудный, долгий (а не «скорый подвиг»). Это процесс беспощадного припоминания. Без такого припоминания ничего не выйдет. Вспомним только, как Аркадий заставляет себя припомнить, что именно он произнес те слова, которые оказались последней каплей, переполнившей страдания Ольги, которые обернулись последним толчком к ее самоубийству… А записать все это – еще труднее.
Процесс припоминания и записывания…
Ключ к тайне романа дан, в сущности, в первых его строках:
«Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверное: никогда уж более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся».
«Не утерпев, я сел записывать…»
Роман начинается с деепричастия, с нетерпеливого деепричастия! Бесподобное, изумительно точное поэтическое начало, выражающее, как убедимся, весь характер Подростка, скрывающее ликование от найденной истины, сверкающее отблеском внутреннего света.
«Не утерпев, я сел записывать…»
Какой чистый звонкий мальчишеский голос.
Серебряный камертон романа.
Задиристое «мог бы обойтись и без того» тут же опровергается: «…вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся». Не мог обойтись! Не мог, потому что поражен вопиющим несоответствием между тем, что думал о себе и о мире, и тем, что такое он сам и мир являются на самом деле. Не мог обойтись, потому что осознать это несоответствие сделалось «внутренней потребностью». Не мог, потому что совесть подсказала: не сядешь писать сейчас – никогда уже более не сядешь. Сколько миллионов великих дел не осуществилось «только» оттого, что был пропущен подходящий момент. «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет», – любимейшая пословица Достоевского. Подросток сумел поймать своего Петра. Усаживаясь за свои «Записки», он предчувствует, что идет на подвиг, а закончив их, сам удивлен, сам потрясен: он уже не тот, что прежде! «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания». Подвиг свершился. Между этими словами, между двумя этими деепричастиями, – «Не утерпев, я сел записывать…» и «Кончив же записки и дописав последнюю строчку…» – и расположено все остальное, как между полюсами магнита. Отбросьте их, не поразитесь ими, не прочитайте роман под воздействием этих главных силовых линий его, перед вами развернется довольно обычная история приключений, злоключений подростка. Подвиг, духовный подвиг его – исчезнет!
Задумаемся серьезно над тем простым фактом, что весь роман написан от имени Аркадия, что каждая строчка, страница, буква принадлежит ему. Это не кто-то о нем. Это он сам о себе. Задумаемся, сколько времени он писал свои записки, каких трудов ему это стоило. Это же не просто «условный прием». Это так и есть, то есть мы верим, верим в это. И мы бы так написали, если б… если б могли. В этом-то все и дело. То, что случилось с ним, Аркадием, может случиться и случается почти с каждым подростком (по-своему, конечно). Но его счастье – его подвиг – вовсе не в том, что в последнюю минуту он смог удержаться и не упасть окончательно в бездну преступления. Его подвиг, его нескорый подвиг в том именно, что после всего случившегося он нашел в себе силы все припомнить и записать, и вдруг оказалось, что записать – записать всю правду о себе – несравненно труднее, страшнее даже, чем припомнить.
Версилов говорит ему: «А, и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг… и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят».
«Страдаешь, что мысль не пошла в слова…» Что это значит? Что трудно работать над тем, что называется «литературным стилем»? Трудно подыскать «красивые», «литературные» слова? Да нет же! Трудно писать правду, а самое трудное – писать правду о самом себе, и главное страдание истинное – от того, сумел или не сумел ее, правду, высказать всю, до дна: «Я хочу выучиться говорить правду». Порой даже кажется (да так оно и есть), что, не записывая «черным по белому», и не можешь до конца понять то, о чем думаешь, что чувствуешь, а запишешь честно и – вдруг поймешь, пусть поймешь даже несовершенство того, что только что записал. Замечательно, что наш Подросток все это понимает, чувствует, мучается этим: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, – всегда глубже, а на словах – смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Поразительно это – искреннее, беспомощное и мужественное: «…я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Здесь он еще и мальчик, но уже и муж. Здесь проблеск гениальной совести, здесь огонек из пламени пушкинского «Пророка».
Единоборство с чистым листом бумаги, о котором любят распространяться некоторые писатели, хвалясь, что они рыцари «красивого стиля», это на самом деле неведомое им единоборство с самим собой, единоборство правды и лжи в себе, единоборство смелости и страха. Победит правда, одолеется страх – остальное приложится, отыщутся, найдутся именно те слова, которые нужны, сам собой родится тот стиль, который соответствует правде и смелости (разумеется, не об отрицании профессиональной литераторской работы над словом идет здесь речь).
«Борьба со словом» – это прежде всего, больше всего борьба с собой за правду, и прежде всего, больше всего за правду о себе.
О себе человек может очень многое узнать из художественной литературы, от людей, изучая психологию и т. д. Но, пожалуй, больше всего он узнаёт (точнее – может узнать) о себе от самого себя. Никто не знает правду о человеке, как он сам, как и никто не может обмануть человека, как он сам же. И дневник, письменная исповедь оказывается или может оказаться ничем не заменимым средством самовыделки. И, не считая его, дневник-исповедь, панацеей, все же, вероятно, надо думать, что ему принадлежит не прошлое, а огромное великое будущее, особенно в становлении характера подростка и юноши – даже в наш сверхбыстрый век, когда ни на что не хватает времени. Вероятно, для личной судьбы человека такой дневник может играть роль не меньшую, чем открытие письменности для человечества, чем письменная история нации, науки, искусства, всей культуры. Известно, конечно, что человечество плохо учится на своей истории. Это так. Но какова была бы эта история, если бы она вообще не записывалась? А может быть, человечество потому еще и так плохо учится на своей истории, что слишком плохо припоминает и еще хуже записывает всю правду о самом себе?
«Жизнь наша дурная. Отчего? Оттого, что люди дурно живут. А дурно живут оттого, что люди плохи. Как же помочь этому делу? Переделать всех плохих людей в хороших людей так, чтобы они жили хорошо, мы никак не можем, потому что все люди не в нашей власти. Но нет ли среди всех людей таких, которые бы были в нашей власти и которых мы могли переделывать из плохих в хороших? Поищем. Если хоть одного такого мы переделаем из дурного в хорошего, то все-таки на одного меньше будет плохих людей. А если каждый человек переделает так хоть по одному человеку, то уже и вовсе хорошо будет. Поищем же, нет ли такого хоть одного человека, над которым мы бы были властны и могли бы переделать из дурного в хорошего? Глядь, один есть. Правда, очень плохой, но зато он уже весь в моей власти, могу делать с ним, что хочу. Плохой этот человек – я сам. И как ни плох он, он весь в моей власти! Давай же возьмусь за него, авось и сделаю из него человека. А сделает каждый то же самое над тем одним, над кем он властен, и станут все люди хороши, перестанут жить дурно. A перестанут жить дурно и жизнь станет хорошая. Так вот не худо бы помнить всякому».
Это, конечно, Лев Толстой. Автор уникального дневника-хроники (до которого до сих пор «не дошли руки» у тех ученых, что занимаются проблемами самосознания, самообмана и т. п.) Великий Хроникер собственной жизни, собственного самосознания. Величайший борец с собственным самообманом. И можно сказать: не было бы того Толстого, которого мы знаем по очевидным гениальным результатам его труда, не было бы его без этой тайной, «подземной», мучительной и честной дневниковой, хроникерской работы. Достоевский не знал о ней, но сравните дневник Толстого с «Подростком», сравните еще то и другое с записями Достоевского 22 декабря 1849 года и 16 апреля 1864 года, – и вы получите живой образ гениальной неутолимой совести.
Итак, «Подросток» – это не просто роман о социальной и духовной жизни прошлой России, о «случайной семье», не просто «воспитательный роман». Это роман о юношеском самовоспитании, о самовыделке путем «припоминания и записывания», роман, заставляющий с самых ранних сознательных лет «беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?», роман об открытии дневника как орудия духовной самовыделки.
«Вот тебе подвиг: исповедь». Это из черновиков к роману.
И вот еще – оттуда же:
«Полное заглавие романа:
ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА,
ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ
Замечание: Подростку, в его качестве молокососа, и не открыты (не открываются и ему их не открывают) происшествия, факты, фабулу романа. Так что он догадывается об них и осиливает их сам» (16; 48–49).
Вообще предыстория романа и, в частности, черновики, – позволяют (как и в случае с «Преступлением и наказанием») объективно проверить, верно ли истолковали мы то, что названо здесь «главной тайной».
Почти полгода Достоевский мучается – как писать роман: «от автора» или «от Я»? И это отнюдь не вопрос «чистой формы», а постепенное уяснение, уточнение, развитие художественно-духовного открытия, то есть вопрос глубоко содержательный. Вот несколько выписок из черновиков (даю их в строго хронологическом порядке).
Их нельзя пролистать, нельзя просто пробежать глазами. Здесь, так сказать, физически запечатлены муки поисков, колебания, здесь воочию можно увидеть, как сверкают молнии открытия, как снова наступает туман, как постепенно, сопротивляясь, он исчезает и как в конце концов властно все начинает освещать свет этого открытия.
«Молодой человек (NB великий грешник) после ряда прогрессивных падений вдруг становится духом, волей, светом и сознанием на высочайшую из высот. (Не объяснять читателю, просто вдруг. Все дело в том, что все начала нравственного переворота лежали в его характере, который и поддался-то злу не наивно, а со злой думы, и т. д.)» (16; 7–8).
Но предполагаемое «вдруг» оказалось невозможным без исповеди, то есть без дневника.
«ГЕРОЙ не ОН (т. е. не Версилов. – Ю.К.), а МАЛЬЧИК» (16; 24).
«Важное разрешение задачи.
Писать от себя. Начать словом: Я.
“Исповедь великого грешника, для себя”.
Мне двадцатый год, а я уже великий грешник. После погрома, поразившего меня, хочу записать. Для себя, после, много лет спустя (а я проживу долго), я осмыслю лучше все эти факты, но эта рукопись и тогда послужит мне для узнавания самого себя и т. д.» (16; 47).
«Таким образом сам собою вырисовывается тип юноши и в неловкости рассказа, и в том: “как жизнь хороша”, и в необыкновенной серьезности характера. Художественность должна помочь» (16; 48).
«Главное nb. подросток ведет рассказ от себя: я, я» (16; 56).
И пятью строчками ниже:
«Разрешена задача! 20 августа, 1-й час пополуночи» (16; 56).
«Если писать не от лица подростка (Я), то – сделать такую манеру, что<б> уцепиться за Подростка как за героя и не покидать его во все начала романа… <…> и все описываются лишь ровно настолько (разумеется, первоначально), насколько постепенно касаются Подростка. Прекрасно может выйти» (16; 60).
«Если от Я…» (16; 72).
«ЗАМЕЧАНИЕ (от автора если). Final романа. Все умерли. Подросток остался один. Смутно три недели сидел. Вышел вечером. Идея наживы тускла. Солнце закатывается над Невой. Жить хочется. Каждая травка молится. Молитва Подростка: “Сохрани меня, Господи, и благодарю Тебя, что мне жить хочется. А что будет, то будет”.
Молодое поколение, вступающее в жизнь» (16; 75).
«Обдумывать рассказ от Я. Много выгоды; много свежести, типичнее выдается лицо Подростка. Милее. Лучше справлюсь с лицом, с личностью, с сущностью личности. <…>
Наконец, скорее и сжатее можно описать. Наивности. Заставить читателя полюбить Подростка. Полюбят, и роман тогда прочтут. Не удастся Подросток как лицо – не удастся и роман.
Задача: обдумать все pro и contra. ЗАДАЧА» (16; 86).
«Два вопроса. Если от автора, будет ли интересно? От Подростка (от Я) интересно само собою. И оригинальнее. И более высказывается характер.
От Я или от автора? <…>
От Я – оригинальнее, и больше любви, и художественности более требуется, и ужасно смело, и короче, и легче расположение, и яснее характер Подростка как главного лица, и смысл идеи как причины, с которою начат роман, очевиднее. Но не надоест ли эта оригинальность читателю? Выдержит ли это Я читатель на 35 листах? И главное, основные мысли романа – могут ли быть натурально и в полноте выражены 20-летним писателем? <…>
Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны, а передает только суть дела.
От Я именно тем оригинальнее, что Подросток может пренаивно перескакивать в такие анекдоты и подробности, по мере своего развития и неспелости, какие невозможны правильно ведущему свой рассказ автору» (16; 98).
Я понимаю: слишком много цитирую, нарушаю меру. Но с Достоевским ее и нельзя не нарушить, эту обычную меру, а может быть, даже – надо нарушить, иначе ведь и не поймешь, что у него – своя мера. Перед нами вещь совершенно уникальная – стенограмма труда гениального художника. Она и сама читается как гениальное художественное произведение, и, право же, невозможно от нее оторваться. Помимо всего прочего, это просто очень красиво. Какое счастье, что остались эти черновики. И будем благодарны всем тем, кто их сохранил, кто, проделав невероятно сложный труд по расшифровке этой стенограммы, воскресил ее для нас. Почитаем еще.
«ЕСЛИ ОТ АВТОРА,
то чертить свысока, как бы прикрывая симпатию, сдерживаясь, и как можно оригинальнее в тоне и в распределении порядка описывающих сцен и предметов» (16; 99).
«От Я – Подросток говорит: я, конечно, не в состоянии изложить все эти идеи так, как они сказали. И потом: он может в рассказе от Я писать как бы и от автора, рисуя бывшие сцены до него или без него. <…>
Если от Я, то вся поэма в том, как было я пал и как я был спасен. <…>
Если от автора, то это приелось, да и приемы рассказа уже даны в литературе, и сделать оригинальным Подростка, т. е. объяснить, почему его выбрал, труднее. <…>
Но тон рассказа в том, что все это год назад было, т. е. он и теперь, и год спустя, в своем роде тоже подросток, но на того Подростка, который год назад, смотрит свысока» (16; 101).
«Рукопись найдена в гошпитале, после умершего.
Если от Я, то сохранится сжатость самая оригинальная (чем оригинальнее и бесконтрольнее, тем лучше) и вся своенравность записок.
Если от Я: Я теперь уже из всего этого вырос, а потому могу не стыдиться (но есть воспоминания, что очень стыдно).
Записки год спустя, в гошпитале.
Выздоровею и начну новую жизнь» (16: 103).
«Окончательно: ОТ Я» (16; 105).
«Если от автора, то роль Подростка совсем исчезает» (16;115).
«Итак, все-таки от Я» (16; 116).
«От Я непременно; наивнее и прелестнее, хотя бы безо всякой морали» (16; 127).
«Если от Я, то, если близко (3 месяца), то рукопись должна носить следы некоторой неосмысленности. Если Подросток уже выжил этот период, то при осмысленности – потеряется наивность <…>
От Я, от Я, от Я!» (16; 128).
«От Я – решено и подписано. И что бы ни было. Но пишущий теперь, год спустя. Это в каждой строчке иметь в виду» (16; 129). «Если же от автора, то необычайно трудно будет выставить перед читателем причину: почему Подросток герой? и оправдать это» (16; 129).
«Заметка важная. Так как все дело четыре года назад, то все эти отступления и объяснения от Подростка даже необходимы. Но чтоб не терять наивности» (16; 134).
«5 лет нельзя. Останется грубая, довольно комическая идея у читателя, что вот тот юный отрок уже вырос, пожалуй магистр, юрист и с высоким снисхождением удостоивает описывать (черт знает для чего) о том, как он был прежде глуп и проч. Уничтожится вся наивность. И потому лучше год. В тоне отзывается и все недавнее сотрясение, и многое еще не разъясненное, и в то же время 1-я строка: «Год, какое огромное расстояние времени». <…> Но, конечно, никто не прочтет: я запечатаю и прогляжу лет через пять» (16; 144).
«ОТ Я или НЕТ?» (16; 151).
«NB Если от автора. <…> Если от автора» (16; 152).
«В рассказе от Я…» (16; 164).
«От Я» (16; 181). «Программа (от Я)» (16; 187).
«Важное NB и решительное. Если от Я…» (16; 226).
«Грубый и нахальный тон Подростка в начале записок должен измениться в последних частях. “Не напрасно я сел писать, я просветлел духом и теперь ярче и вернее чувствую…” (16; 232–233).
Это, кажется, последняя запись из сосчитанных пятидести. Первая: 4 мая. Последняя: 25 ноября 1874 года. После 20 сентября («Если от автора») «автор» больше не упоминается. После ночи со 2 на 3 ноября («Если от Я») никаких «если» больше не встречается.
Перед нами – труднейший путь открытия. Его результат: герой «перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания».
«От Я, от Я, от Я!» – это не просто формальное решение, это не только и не столько вопрос литературной композиции. Это – глубоко содержательное решение. Это – решение композиции всей жизни. Это значит: живи от Я! Бери ответственность за жизнь – на себя! Бери, но только в меру беспощадности к себе и реального сострадания к людям.
А теперь вернемся к нашему Хроникеру из «Бесов».
«О, если бы можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!» – сколько раз восклицает так Аркадий Долгорукий.
Но не этот ли лейтмотив слышится и у господина Г-ва, на глазах которого толпа растерзала Лизу, а он – не предупредил ее гибели, не смог ее спасти?
Аркадий говорит, однако: «Не мог бы я так восклицать, если бы не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком».
Но разве наш Хроникер – тот же самый господин Г-в, что был три месяца, а тем более несколько лет назад, когда попал в кружок Степана Трофимовича? Разве не переменился он теперь радикально и не стал совсем другим человеком?
Аркадий: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания».
Но разве не имеет права повторить эти слова и наш Хроникер? Разве это не потрясенный человек? Не слышится ли в его хронике мотив пронзительной исповедальности? Ведь он уже тоже не принимает себя прежнего. И мир, и людей, и себя видит он в совершенно новом свете. Отсюда ирония, самоирония, отсюда горечь тона. Разве не будет отныне его судьба связана с «Хроникой» – так же как судьба Аркадия с его «Заметками»?
Писать или не писать? – этот вопрос буквально равен для них гамлетовскому «быть или не быть?» Этот вопрос стал для них выбором своей судьбы.
И оба – сделали этот выбор (один, Аркадий, через полгода, другой – через три месяца после известных событий). И без этого выбора не только мы не имели бы «Бесов» и «Подростка», но и они, Хроникер и Аркадий, не сделались бы теми, какими мы их знаем. Это совесть в них заговорила, совесть продиктовала написанное, совесть заставила их измучиться и победить, то есть сделать первый шаг, то есть начать все с себя.
Подведем некоторые итоги. Конечно, я не отождествляю Хроникера с Аркадием Долгоруким, как не отождествлял его с Иваном Петровичем Белкиным. Антон Лаврентьевич прорисован как бы штрихами, карандашом, Подросток изображен кистью, здесь живопись. Там как бы эскиз, набросок автопортретный, здесь – автопортрет-картина. Но не правда ли, что и Антон Лаврентьевич видится ближе, объемнее, чем Белкин?.. Так я только о том и говорю, что в лучах «Повестей Белкина» и в лучах «Подростка» Хроникер из «Бесов» понимается точнее и перспективнее.
Кстати, есть еще один, и очень немаловажный, довод за такое сравнение. Вспомним: «…в повестях Белкина важнее всего сам Белкин». Это взято именно из черновиков к «Подростку». Вот полный контекст этих слов: «Таким образом сам собою вырисовывается тип юноши (и в неловкости рассказа, и в том: “как жизнь хороша”, и в необыкновенной серьезности характера). Художественность должна помочь. Но как в повестях Белкина важнее всего сам Белкин, так и тут прежде всего обрисовывается Подросток» (16; 48).
И еще: «Вообще в лице Подростка выразить всю теплоту и гуманность романа, все теплые места (Ив. П. Белкин), заставить читателя полюбить его» (16; 63).
Работая и над «Бесами», и над «Подростком», Достоевский помнит Ивана Петровича Белкина!
Он помнил его еще в 1844–1845 годах, работая над «Бедными людьми». Макар Девушкин буквально влюбился и в Пушкина, и в Белкина и, прощаясь со своей Варенькой, просил: «У меня еще ваша книжка осталась одна, “Белкина повести”, так вы ее знаете, маточка, не берите ее у меня, подарите ее мне, мой голубчик». И не белкинская ли нотка звучит в таких словах Макара Алексеевича: «…у меня с недавнего времени слог формируется»?
Помнил и в 1860—1861-м, создавая «Униженных и оскорбленных» (давно замечено, что здешний Хроникер – Иван Петрович – удивительно сочетает черты и Белкина, и самого автора «Бедных людей»).
Помнил и в 1862-м, когда ехал во Францию: «А уж Пушкин ли не русский был человек! <…> Он, аристократ, Белкина в своей душе заключал» («Зимние заметки о летних впечатлениях», глава «В вагоне»).
Помнил и в 1880-м, работая над Речью о Пушкине: «Это Белкин посмотрел на Капитанскую дочку. Один тон рассказа.
Это рассказывает старинный человек, как будто тут и нет искусства, сам наивно написавший, не подпишись Пушкин, то можно подумать, что эта рукопись действительно найдена, можно ошибиться.
В этом сродстве духа с родною почвою и самое полное доказательство правды, пред которым всякая мысль о подделке, об идеализации исчезает, стушевывается» (26; 210–211).
Многое из всего этого относится и к самому Достоевскому, особенно мысль о «сродстве духа с родною почвою». Достоевский тоже и Хроникера, и Подростка в своей душе заключал.
Всю жизнь помнил он пушкинского Белкина и всю жизнь искал своего. И находил, и нашел: «…как в повестях Белкина важнее всего сам Белкин, так и тут прежде всего обрисовывается Подросток». Речь же идет здесь не просто о художественном мастерстве, но и о типе. Пусть наступила другая эпоха, пусть почти неузнаваемо изменились люди. Но он ищет и находит белкинские гены в неумолимой страсти к писательству, то есть к желанию найти и высказать правду, казалось бы, людьми не призванными.
Это же и означает, что он осознанно поставил перед собой задачу художественного развития гениальной пушкинской идеи – вызвать Белкиных к жизни.
В «Подростке» Достоевский решил эту задачу, однако начал ее решать еще в «Бесах» (и даже раньше: Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», Горянчиков из «Записок из Мертвого дома»), а потом вдруг – заново и гениально решит в «Сне смешного человека».
Писатель и читатель на Руси
Давно замечено, что (за крайне редким исключением) все произведения Достоевского – это «записки», «заметки» разных лиц, причем, как правило, «записки» и «заметки» о только что случившихся событиях. Эти разные лица тоже герои, и очень часто «из главных», и все они – писатели, писатели-хроникеры. Более того: и «внутри» произведений Достоевского – множество «писателей» (авторов писем, статей, книг, исповедей, житий, поэм – от Макара Девушкина до Ивана Карамазова и Зосимы, да похоже, что уже и Коля Красоткин начинает свою пробу пера). И в то же время его главные герои – почти всегда читатели, и «круг чтения» – тоже важнейшая их личностная, мировоззренческая характеристика. Пожалуй, ни у кого, кроме Достоевского, герои так много не пишут и не читают, так много не говорят и не слушают, то есть ни у кого Слово, услышанное и прочитанное, написанное и сказанное, даже промолчанное (но угаданное), не играет такой всевладычествующей роли, не имеет такой животворящей или убийственной силы. Поистине: в начале было Слово.
Даже простая «опись» героев-писателей (и героев-читателей) даст, я уверен, ошеломляющую картину, ошеломляющую даже знатоков Достоевского. И картина эта будет содействовать воссозданию небывалого образа литературы (вернее – литератур), образа писателя (писателей), образа живой книги (книг), грандиозной живой Библиотеки, образа слова, слова-голоса – святого или блудливого, мужественного или трусливого, совестливого или бессовестного, правдивого или изолгавшегося, но и слова, рвущегося от лжи к правде. Этот образ создан Достоевским, но нами далеко еще не понят, не воссоздан. И это слово у него – неудержимо, фатально стремится к воплощению, к воплощению в «красоту» или «некрасивость», оказывается подвигом или преступлением, ведет мир к спасению или к гибели.
Все это, очевидно, кровно связано с давней русской православно-фольклорной традицией отношения к Слову, с ocoбой миссией писателей в тогдашней России и с особым же отношением к Слову самого Достоевского: «Слово, слово – великое дело!» Не было для него (как и для Пушкина) большей беды, большей вины и большего зла, чем язык «грешный, празднословный и лукавый». И не было подвига выше, чем услышать, воплотить в себе и отдать людям Слово правды (пушкинский «Пророк»). А потому «писательство» и есть для него образ такого воплощения, это и есть правдоискательство и подвижничество. И в этом смысле можно сказать даже так: из каждого своего читателя Достоевский и стремится (в идеале) сотворить писателя (речь, конечно, не о профессии – о пророческой искре в человеке).
…И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…
Вот начало самовыделки.
«Свет надо переделать, начнем с себя. <…> Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб начать непременно с себя» (16; 375).
«…я хочу выучиться говорить правду». Правду о самом себе прежде всего.
Это же не что иное, как «перевод» именно пушкинского «Пророка» на язык «суровой прозы». Почти все произведения Достоевского, в сущности, и есть такой «перевод». Почти о каждом его главном герое можно сказать: «Духовной жаждою томим…» Но до могучего светоносного финала «Пророка» его героям еще далеко. Разве лишь «Смешной человек» добрался до этого финала, остальные лишь идут к нему, но искра пророческая есть во многих, горит она в Хроникере, разгорается в Подростке.
«Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек?» – слова эти не только о Шекспире и Галилее, они не только для гениев: они для каждого, в ком не погасла еще эта искра «живой жизни» (но они могут относиться и к тем, кто назван – бесами).
У Достоевского ведь вообще не столько человек зависит от мира, сколько мир – от человека.
Зачем Хроникер в «Бесах»? Затем еще, что он противостоит бесам.
Затем, что судьба человечества еще зависит от людей, от каждого из них. И даже чем «меньше» человек вначале, чем слабее он кажется, тем ценнее, спасительнее его прозрение. И вот ведь какой «силлогизм» – не формально-логический, а социальный, духовный, так сказать, «силлогизм» получается: если Подростку, если Хроникеру действительно под силу такое, что они сделали своими «Записками», если мы верим в это, значит, повторим, еще не все, далеко не все потеряно. А может быть, и сам читатель окажется способным стать в свое время Хроникером? В этом и состоит главный расчет Достоевского – не побоимся здесь этого «рассудочного» слова, оно выражает только одно: самоцель искусства для Достоевского – «найти в человеке человека». А это означает конкретно – выявление человеческого «Я» читателя.
Он, читатель, может как угодно относиться к «Запискам» Хроникера или Подростка, но если он действительно всерьез признал художественную достоверность и убедительность их авторства, то ведь и нельзя не признать, что «Записки» эти в своем роде настоящий подвиг. А тогда и придется пойти навстречу одному неотразимому вопросу или убежать от этого вопроса: способен ли он сам, читатель, на такое? В этом-то и состоит скрытый вызов Достоевского читателю и – надежда на его силы (попробуйте, попробуйте, мол, сами!). И без ответа на этот вопрос (хотя бы самому себе) любое согласие или несогласие с авторами «Записок» (и с «главным автором», то есть с самим Достоевским) будет напоминать одобрение или негодование зрителей древнеримских цирков по адресу сражающихся не на жизнь, а на смерть гладиаторов. Без ответа такого любое одобрение или негодование все равно остается нечестным, немужественным, празднословным и лукавым.
Русские великие писатели XIX века – это не просто писатели, это «пророки» в чисто пушкинском смысле слова. Но дело тут не только в писателях, а главное – в каких-то особых (может быть, неповторимых) отношениях между писателем и читателем: отношения эти рассматривались (говоря сегодняшним языком) как проект, модель изменения людей и тем самым мира. Здесь как бы в одной точке пересеклись великий идеал, и великое свершение, и великая трагическая утопия. Слишком многого хотели от Слова, зато немыслимо, неправдоподобно много дали своим Словом.
Русская литература XIX века взяла на себя миссию небывалую. Но свою часть этой миссии русские писатели выполняли, не щадя себя, нередко надрываясь и падая под небывалой ношей, и все же выполнили сполна. А читатели? Трагедия в том, что, кроме читателей, жаждущих слова как спасения, было слишком много таких, которые относились к писателям как темные крестьяне к спасающим их от холеры врачам (в том же XIX веке, даже и в его конце): боялись и ненавидели их как «отравителей колодцев». Был страшный разрыв между пророческим Словом русской литературы и просто неграмотностью огромной массы народа, непониманием этого Слова большинством читающей публики, ее глухотой, а еще – бездействием, безволием тех, кто хотя и слышал и понимал Слово и даже восторгался им, но никак не воплощал его в жизнь. Был (и слишком часто осуществлялся) соблазн прожить жизнь, «не выходя на улицу», прожить ее благородно, но книжно, взаперти, исходя красивыми словами, растрачиваясь в «чистых» мечтах и бесконечных разговорах. Есть пословица: ума много, да вон нейдет. Так бывает и с благородством, и с мужеством: есть много – да вон часто не выходит.
И все же Достоевский никогда не терял надежду: «Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: “Один в поле не воин” и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: “Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование!” и проч. и проч. Всё это фразеры и герои поэм дурного тона, рисующиеся лентяи. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра. Истинный делатель, вступив на путь, сразу увидит перед собою столько дела, что не станет жаловаться, что ему не дают делать, а непременно отыщет и успеет хоть что-нибудь сделать. Все настоящие делатели про это знают» (25; 61–62).
Конечно, он прекрасно понимал, что ни от каких проповедей глупцы не становятся умнее, а подлецы честнее, что никакая книжка не в силах переделать человека и мир. И в то же время он опять-таки не мог бы написать ни строчки, если б не верил в силу Слова и в открытость душ для этого Слова. Поэтому и писал он каждый раз так, будто от написанного им зависит все-все – вся судьба человечества. Поэтому и трепетно ждал встречи своей книги с будущим читателем как начала обновления мира, если «потрудятся сами читатели»…
Б. Пастернак:
…Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Но у Достоевского таким «Римом» является уже юность, даже ранняя юность. О поистине беспримерном повышении личной ответственности за судьбы мира – уже юношей, уже подростков – вот о чем пошла у него речь, и ответственность эта начинается с подвига правды о самом себе, с подвига исповеди-дневника.
Очень многие подростки, начиная дневник, могут сказать про себя так: «Не утерпев, я сел записывать…»
Но сколько из них завоевывают право на такой финал: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания»?
Боюсь, не больше, чем один на сто, а скорее – и на тысячу.
От кого, от чего это зависит? Ни от кого, ни от чего, кроме как от самого себя. Во всяком случае – прежде всего, больше всего.
Роман Достоевского – это еще и вызов подростку-читателю: а ты так – можешь? рискни!
Кто не хочет быть талантливым – талантливым в своей профессии, в жизни, в любви, во всем? Но что такое талант? Помимо всего прочего, это просто ненависть к собственной бездарности и – потребность, воля, умение вытравлять ее, эту свою бездарность, вытравлять беспощадно, бескомпромиссно и весело (потому что она смешна и больше всего боится смеха над собой). А что такое бездарность? Помимо всего прочего, это просто трусость перед своим талантом (когда он есть), трусость его искать (когда его еще не знаешь). Бездарность большей частью – сознательное духовное самоубийство. Воинствующая бездарность – это всегда самозванство, завистливое, трусливое и мстительное (месть другим за собственную бездарность). И убийство как злодеяние не что иное, как высшая степень бездарности, причем убийца такой – это вначале духовный самоубийца. А еще: талант – это веселость, бездарность же – скучна как смерть (она и несет смерть). Выходит: талант и бездарность – это категории меньше всего «натуральные», нет, это вещи духовно-нравственные, то есть – самостановящиеся, самостроящиеся. Человек сам себя взращивает, сам взращивает свой талант или свою бездарность.
Петр Верховенский как… литературный критик
Есть еще один способ понять: зачем Хроникер в «Бесах»? А что, если «вытащить» Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к «Бесам» и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фантастическое, выходящее за рамки «чистого» литературоведения. Оно может показаться «недопустимым», «некорректным»: произойдет, дескать, «путаница» образов с живыми людьми, искусства – с действительностью. Конечно, произойдет, но попробуем.
У кого могут быть малейшие сомнения в том, что сделал бы Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля и прослышь он о «хронике» во время ее написания или после? Вспомнил бы и фамилию, и имя, и отчество. Спровадил бы туда, куда спровадил Шатова. Не на ветер же кидал слова: «Еще много тысяч предстоит Шатовых». Заклеймил бы «продавшимся», «купленным», «предателем», «шпионом» и пр. Да, Хроникер слаб. Но что ж его, слабого, так боятся «сильные»? Что же шарахаются от него такие «смелые», как Петруша?.. «Высшая мера», которую применил бы Петруша к Хроникеру, есть и высшая оценка Хроникеру.
А с какой кривой улыбочкой, с какой жалкой трусостью, с какой лютой ненавистью читал бы он роман. Вообще-то он сам признаётся, что читает мало, но это прочел бы! Правда, спохватившись, нашел бы его «реакционным», «клеветническим» и «малохудожественным», нашел бы ложной его «поэтику» («эстет»!)… Прочел бы и – топтал, топтал исступленно и трусливо, разодрал бы в клочья, сжег бы, боясь разоблачений, боясь увидеть диагноз собственной омерзительной болезни… Что и говорить, «картинка» отвратительная, а все-таки чем-то и приятная: изначальной, исконной слабостью, ничтожностью зла – вот чем приятная.
Достоевский в «Бесах», как Гойя в «Капричос», пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее – смеется, хохочет над бесами. А этого-то они больше всего и боятся и – корчатся при свете, при солнце смеха. Этот смех и есть уже их духовное одоление! Оба же эти произведения – беспощадная сатира на бесовщину.
Известный портрет Достоевского кисти Перова создан в мае 1872-го, то есть это Достоевский как раз в кульминационный период работы над «Бесами», Достоевский в борьбе с бесами, еще не победивший, но уже одолевающий их.
Что касается вопроса об отношении Петруши к Достоевскому (даже к Пушкину), то этот вопрос и ответ на него предусмотрены в самом романе. Ответ и вложен в уста Петруши: «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями…» Точно так же поступили бы они, верховенские, и с Достоевским, и с Пушкиным. И отрезали бы, и выкололи, и побили бы каменьями. И отрезали, и выкалывали, и побивали без всяких «бы»: Н. Вавилову, П. Флоренскому… Не счесть.
Нет, такое допущение («вытащить» персонажа из произведения) не «фигура», не ради «элоквенции» это делается, не ради «красного словца». Еще Салтыков-Щедрин «вытащил» Молчалина и Чацкого из грибоедовской комедии и «втащил» их в реальную жизнь, поставил на равных с реальными людьми, жившими много позже, чем у Грибоедова. И Достоевский делал то же самое, чтобы глубже, яснее, резче выявить смысл литературных и жизненных явлений. Вся его Речь о Пушкине в этом смысле «некорректна» и «недопустима», вся она построена на «путанице» между литературой и жизнью. Безо всяких намеков, обиняков, «аллюзий» исследует он, что творят «русские скитальцы» в жизни.
Да и никакая тут не «путаница». Настоящая путаница – тогда, когда одно от другого (искусство от жизни) отделяют настолько, что можно подумать, будто и не было у Достоевского никаких других забот и целей, кроме как снабдить «чистых» литературоведов «чистым» материалом, чтобы они «разбирали» одни образы, сюжеты, фабулы и проч., с тем чтобы потом еще лучше «разбирать» другие, третьи и т. д., и т. п., до бесконечности, то есть до бесконечного удаления от живой жизни и все под лозунгом «науки», как в «Сне смешного человека»: «Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно, знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья».
У Достоевского – особая художественность, которая одной наукой не может быть постигнута, а псевдонаукой – так просто убивается.
У Достоевского – особая художественность, которая не постигается и одним эстетическим чувством.
Может быть, ни к кому из художников не относятся столь точно, как к нему, слова Пастернака:
И тут кончается искусство…
Один писатель (кажется, французский) признавался: «Мне помешал стать гением слишком тонкий вкус».
Я думаю, что и в самом этом афоризме выразился этот вкус. Только, может быть, не о слишком большом (тонком) вкусе к литературе шла здесь речь – нет, о слишком малом вкусе к самой живой жизни.
«Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным».[68]
Есть и другой афоризм: гений – это человек, который начинает беспокоиться раньше всех (беспокоиться о судьбе жизни). Это уже – прямо о Достоевском, как и такие слова нашего исследователя Р. Назирова:
«Намеренно терпкими и тяжелыми образами царапая сердце, он разрушает существующий эстетический канон и переступает границы искусства. Болевой эффект, заменяя ожидаемый читателем эстетический эффект, порождает протест в его душе; энергию этого протеста автор как бы “переадресовывает впечатлениям окружающей жизни”.[69]
Сказано очень точно. Я бы лишь добавил: слишком долго многие читатели «переадресовывали» свои впечатления – не действительности, а обратно – самому Достоевскому, обвиняя его в «клевете» на действительность, а в лучшем случае – в «болезненности» и даже в «безнравственности».
А он и отвечал: «Да моя болезненность здоровее вашего здоровья» (24; 133). И он прекрасно знал, что шел здесь от Пушкина:
«Сохрани нас Боже быть поборниками безнравственности в поэзии (разумеем слово сие не в детском смысле, в коем употребляют его у нас некоторые журналисты)! Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна унижаться до того, чтобы силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав. Но описывать слабости, заблуждения и страсти человеческие не есть безнравственность, так, как анатомия не есть убийство…»[70]
Достоевский и занимался болезнями социальными, болезнями духа, болезнями смертельно опасными, а не такими, что вроде ветрянки или кори. Социальная чума и холера, рак, сифилис и СПИД духовный – вот чем он занимался. И уж конечно, не его профессией было выдавать злокачественную опухоль за какой-нибудь флюс. Нельзя же, физически нельзя «красиво» писать о Хиросиме. Точно так же и для Достоевского нельзя было, невозможно «красиво» модулировать голосом, когда кричал он о смертельной опасности человеку и роду человеческому. Вот это-то больше всего до нас как-то и «не доходит». Более того, как говорил Герцен: «Всего яростнее восстанут за “рак” наиболее страдающие от него. Это очень глупо, но пора с глупостью считаться как с громадной силой» («К старому товарищу», письмо второе).
Фантастическое допущение о Петре Степановиче как критике совсем не фантастично. Сколько раз оно сбывалось! Сколько раз подобные персонажи сами «выскакивали» из книг (и «вытаскивать» их не надо было), сами «вскакивали» в жизнь и месили ее, кромсали и «залезать» обратно, в книги, ни за что не хотели. Да, убийцы вроде Петруши оказываются своеобразными «критиками» и «литературоведами», и по-своему очень даже безошибочными.
Зачем Хроникер в «Бесах»? Затем еще, что слишком хорошо известен и слишком дорого оплачен, «не по карману нашему», – ответ на другой вопрос: зачем Хроникер – бесам?
Как никогда, нам нужна честная хроника всей нашей жизни, хроника жизни всей страны, а сегодняшней жизни – особенно.
Из «провинциальной хроники» Кампучии
Утром 4 января 1980 года наш самолет вылетел из Хошимина (бывш. Сайгон) на Пномпень. Граница была видна! Нет, не столбы пограничные: в глаза бросалась почти абсолютно геометрическая, неправдоподобная, нечеловеческая, ненатуральная правильность рисовых полей Кампучии – в отличие от естественной неправильности их во Вьетнаме. Мне разъяснили: «Это всё перекроили, искромсали при “красных кхмерах”, по их “плану”, не считаясь ни с рельефом, ни с почвой, ни с чем…» Вот и tabula rasa.
Аэропорт Почентонг. Низкое здание. Очень пустынно. Несколько маленьких сиротливых кучек людей. Сразу захватывает чувство какой-то тягостной неловкости, будто пришел в опустелый, разоренный дом, где только что был погром, были похороны, а ты – в гости…
В автобусе переводчица (с кхмерского на английский), девушка лет 25, говорит мне каким-то бесстрастным, механическим голосом: «У меня были семь братьев и сестер, мама, папа. Их всех убили. Меня тоже почти убили. Но мне теперь хорошо, потому что у нас очень хорошее правительство». Потом, повернувшись к моему соседу, таким же граммофонным, нечеловеческим голосом: «У меня были семь братьев и сестер, мама, папа. Их всех убили. Меня тоже почти убили. Но мне теперь хорошо, потому что у нас очень хорошее правительство». И то же самое, слово в слово, тем же тоном, по очереди, – третьему, четвертому, пятому, всем! О таком – так. А когда она вдруг улыбнулась, это стало еще страшнее: будто улыбается мертвый. Но она оживала, оживала! Я прозвал ее – «мисс Ноу», потому что всякий раз на мой вопрос: «Вы устали?» (жара тридцать пять градусов, часов двенадцать-четырнадцать в день на ходу) – она сначала неизменно и испуганно отвечала: «Ноу, ноу, ноу, камрид Юрий!» (а я сам был готов валиться с ног). А потом, задавая ей этот вопрос, я за нее же и отвечал: «Ноу, ноу, ноу…» И она – смеялась. У меня в блокноте написано ее рукой: «Miss So Savy» (ее имя). Бедная счастливая девочка, ей так нравилось, когда ее называли «miss».
Едем в автобусе мимо банка – взорван, взорван остервенело, как твердыня, символ буржуазности. Это взорванное здание – тоже своего рода выставка, выставка в Пномпене против выставки в Лондоне (той, у Достоевского). И вдруг, как никогда остро, «доходит»: вот что значит конкретно – бесы против бесов, бесы изгоняют бесов…
Туолсленг. Бывшая школа, при Пол Поте тюрьма, сейчас музей. Классы, превращенные в камеры пыток. Орудия пыток. Ящики для скорпионов (скорпионы предназначались специально для женщин: женщин любили пытать скорпионами). Из многих сотен людей, содержавшихся здесь, случайно уцелели считанные единицы. Сохранились их фотографии, сделанные убийцами. Как в Освенциме. Непонятно: зачем, для кого эта «розница»? откуда этот «орднунг»? Ведь убивали многими тысячами, разом, «оптом». Заставляли вырывать огромную яму, сбрасывали туда живых людей и засыпали (иногда бульдозерами), – земля еще долго колыхалась, шевелилась, как живая. А тут… Я почему-то догадался, и потом это подтвердилось: оказывается, тут содержались «особо опасные». Тут главари «красных кхмеров» личные счеты сводили со своими врагами – удовольствие растягивали…
Висят картины пыток, убийств. Подошел автор – очень старый кхмер. Спасся чудом. Не художник. Рисовал самодельными красками. Раньше не рисовал никогда. Но это страшнее самого страшного у Гойи. Тоже ведь хроника. Завещание этого старика, все видевшего своими глазами, все испытавшего на себе, – завещание его своему народу, всему миру. Смерть, безмерность страданий родила в нем художника.
Мне рассказали о другом старике, художнике по призванию, по профессии – композиторе. У него произошло все наоборот: после всего этого он не мог больше писать музыку, потому что слышал только один звук, только одну «мелодию» – стоны, крики пытаемых, убиваемых людей, слышал днем и ночью, во сне и наяву, закрывал уши ладонями, затыкал их ватой, воском, ходил, сидел, лежал, мотая головой (даже во сне), пытаясь отогнать, вырвать, выскрести эти звуки, – не мог.
Рисунки маленьких кхмеров. В каждом рисунке не солнце, смерть, смерть, смерть. И это – хроника. Хроникеров просто не успели убить, уморить.
В одном классе, у стены, в кучу свалены сотни книг. Почти все изуродованы. Не книги, а трупы, скелеты, черепа книг. Большинство на французском. Ищу хоть одну нашу, пусть в переводе. Нет. Да и откуда им тут быть? И вдруг нахожу сразу три, и все три – по-русски. Б. Виппер. Борьба течений в итальянском искусстве XVI века. М., 1951. (Итальянского, XVI века, наш автор, вышла в Москве… и вот она здесь, в Пномпене, в Туолсленге, бред какой-то.) А еще: Тургенев и Достоевский. Тоже изуродованы. «Бежин луг», тоненькая. И «Братья Карамазовы». Пять мальчишек в ночном: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. Друг другу «страхи рассказывают» – о привидениях, леших, покойниках, о «разрыв-траве» и о «предвиденьи небесном» (солнечное затмение). В «Братьях…» нет самых последних страниц (у Илюшиного камня), тех, где Алеша Карамазов просит мальчиков вечно помнить Илюшу Снегирева, «и несчастного грешного отца его, и о том, как он смело один восстал на весь класс за него!
– Будем, будем помнить, – прокричали мальчики, – он был храбрый, он был добрый!
– Ах, как я любил его! – воскликнул Коля.
– Ах, деточки, ах, милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и правдивое!
– Да, да, – восторженно повторили мальчики. <…>
– Ну пойдемте же! Вот мы теперь и идем рука в руку.
– И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! – еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание».
Откуда они здесь, Тургенев и Достоевский? Вот где еще пришлось им встретиться после смерти. Вот еще где, вот еще на чем пришлось примириться. До сих пор жалею, что не взял обе книги с собой. Надо было бы отдать их в Ленинградский музей Достоевского, в тот зал, где – «Бесы». Положить рядом с романом, а в нем раскрыть страничку, на которой: «…мы всякого гения потушим в младенчестве…»
Больше ста лет назад критики подсчитали: в «Бесах» – 13 смертей (7 убийств, 3 самоубийства, 3 человека умерли своей смертью – впрочем, не будь бесов, остались бы жить) и 4 сумасшествия. Подсчитали и – возмутились: сплошное, дескать, кладбище и сумасшедший дом! Клевета на человека, человечество, клевета на самое действительность!..
Простой статистике нашего XX века эти прекраснодушные критики не поверили бы, наверное, ни за что. Не поверили бы, что будут такие «судороги», когда число убитых намного обгонит «естественную смертность», которая покажется недостижимым даром. Не поверили бы, что графа «смертность» окажется слишком неопределенной – что это: расстрел? тюрьма? голод? страх? горе?.. Не поверили бы, что число убийц будет порой превышать самое большое число уголовных преступников всех других разрядов и что профессия палача станет массовой и очень, очень даже высокооплачиваемой…
Ко многому, однако, привыкли люди XX века. Но вот Кампучия при «красных кхмерах»: три миллиона погибших из восьми. Три миллиона за три-четыре года. Сталинщина в кубе.
Это «всего» 0,066 % от 4,5-миллиардного тогдашнего населения Земли – все подсчитано!
«Процент! Славные, однако, у них словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее», – говорит Раскольников и добавляет, вспомнив о сестре: «А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?»
«Всего» ноль целых шестьдесят шесть тысячных процента…
Но это – 37 % народа Кампучии.
Это – 100 % для этих трех миллионов, ни больше ни меньше.
А сколько «процентов» для каждого из них?
Для не любивших еще? Не рожавших? Для беременных?
А для детей?
А в каких «процентах» измерить не только сотни тысяч убитых детей, но и тысячи детей, превращенных, выдрессированных в убийц?
Дети-убийцы…
А еще – дети-людоеды. Их научили: убей врага, съешь его печень, и станешь еще храбрей. Я видел мальчишку, который проделал этот ритуал больше двадцати раз: убивал, съедал… В горах, в лесах полпотовцы (некоторые из них подвизались в Сорбонне) взяли поколение несмышленышей и – воспитали-выдрессировали из него гигантскую стаю детей-зверей, подростков-волков, привили ей вкус к человечине и – ату! ату! – спустили эту стаю на город, на интеллигенцию, на всех просто нормальных людей.
А еще появились дети-безумцы. Нет, не родившиеся такими, а ставшие, сделавшиеся такими от того, что происходило с ними, что происходило на их глазах. Это – как? По какой графе?..
А как по всем этим рубрикам будет выглядеть вся сводная статистика всего XX века, статистика-зеркало? И не отшатнутся ли люди от этого зеркала в ужасе: «И это – возможно?! И это – сделали, допустили, не предотвратили – мы?!» А ведь сколько бы ни бояться такого зеркала, а без него – не обойтись. Без него этот век так и сгинет в самообмане. Но с ним, может быть, и достигнет наконец адекватного самосознания и передаст веку следующему – правду, пусть самую жестокую, но правду о себе.
Я был в Кампучии в составе делегации ОСНАА – Организации солидарности народов Азии и Африки. Не раз, насмотревшись за день страшных картин и наслушавшись еще более страшных рассказов, мы вспоминали «Бесов» (я захватил с собой два издания романа – английское и французское).
Но мог ли даже Достоевский предвидеть, что его роман окажется своеобразным путеводителем здесь, в Азии, в далекой «провинциальной» стране (о которой он, может быть, даже и не знал), через сто десять лет?
У меня и сейчас звучит в ушах одна и та же фраза на многих языках – от кхмерского до английского, – но с одной и той же интонацией, интонацией неописуемой горечи и какого-то испуганного восхищения, фраза, которую я слышал в Кампучии от всех, кто вспоминал или впервые узнал роман «Бесы», и которая лет тридцать пять назад родилась и у меня, и у моих друзей: «Не может быть! Не может быть! Откуда он это знал?!»
По ночам мы читали оттуда – как восхищался Петр Верховенский Шигалевым:
«У него хорошо в тетради, у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! <…> Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями – вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина!»
Мы читали:
«Слушайте, Ставрогин: горы сравнять – хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. <…> Необходимо лишь необходимое – вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний, и страдание для нас, а для рабов шигалевщина…»
Мы читали – о принципах «организации», точь-в-точь, буква в букву осуществленных полпотовцами, которые о «Бесах», уж конечно, и не подозревали:
«Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, – это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи – очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. <…> Затем следуют чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и, наконец, самая главная сила – цемент, все связующий, – это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот “миленький” трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают. <…> Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален».
Мы читали, как Ставрогин перебивает здесь Петрушу, раскрывая главный козырь его игры:
«Нет, я вам скажу лучше присказку. Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Все это чиновничество и сентиментальность – все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать. Ха, ха, ха!»
Мы читали ночью обо всем том, что слышали от очевидцев днем, читали о том, следы чего только что видели своими глазами:
«Одна десятая получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать».
Мы читали, как Лямшин, хихикая, острит:
«А я бы вместо рая взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал бы их на воздух».
Читали, как отвечал ему Шигалев:
«…и, может быть, это было бы самым лучшим решением задачи! Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь вам удалось сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали».
А в черновиках к «Бесам» Петр Верховенский говорил так: «Если бы возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ» (11; 148).
«Новый народ» – это же буквальная формула «красных кхмеров».
Еще (оттуда же): «Ничего нет лучше вот этакого первоначального образования. Самые восприимчивые люди выходят. Грамотностью только раздразнишь, раздражишь. На них-то и славно действовать! Матерьял!» (11; 265).
«Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести республику, коммунизм в социализм. <…> Если же не согласятся – опять резать их будут, и тем лучше» (11; 278).
Сравни – Пол Пот: «Для строительства нового общества нам достаточно одного миллиона кампучийцев» (убить три из восьми – мало).
Сравни – Мао Пол Поту: «Товарищи, вы одержали блестящую победу. Один удар – и нет больше классов».
Вот что значит, как говорил Степан Трофимович, «Петруша – двигателем»…
17 апреля 1975 года (как раз на исходе третьей четверти великого XX века, как раз на исходе II тысячелетия нашей эры) «красные кхмеры» вошли в Пномпень. Был разгар лета, на солнце градусов сорок. Народ ликовал. Вдруг непонятный ледяной ужас охватил, сковал ликующих: лица «освободителей» были холодны, каменны, непроницаемы, преисполнены какой-то мрачной решимости. Дольше всех, конечно, ничего не могли понять дети: для них это был невиданный праздник, они забегали вперед колонн, стараясь вышагивать по-военному, бежали рядом, но их не замечали, а если они попадались под ноги, их, не замечая – молча, молча – откидывали, отпинывали, наступали на них. А они, не понимая ничего, застывали, замолкали, отползали. Их сменяли другие… Ужас стал еще более непонятным, когда вдруг через зловещие мегафоны послышалось: «Немедленно всем покинуть город! За невыполнение приказа – расстрел на месте. Немедленно всем покинуть город!..» Очевидец рассказывал мне, что от звука этого шел буквально мороз по коже: сам звук казался ледяным… И сотни тысяч людей, не успев почти ничего захватить с собой, были тут же согнаны в колонны, в стадо, и, под палящим солнцем, под охраной, потянулись по трем дорогам – в «трудовые коммуны», в «земной рай, если уж так это назвали». Стадо и стая. Осуществленный идеал Петруши. И происходило это, в сущности, на глазах у всего мира. Ведь теперь всё и всем становится известно почти сразу же, а тут и посольства еще не были выдворены (кто-то успел сфотографировать происходящее и даже заснять на кинопленку). Летали спутники и космические корабли. Где находились мы в те часы? что делали?.. По обочинам трех дорог валялись трупы убитых и умерших в пути. Город вымер. Ветер носил по улицам миллионы банкнот. Грабежей не было: вся «городская роскошь» (машины, телевизоры, холодильники, часы) была остервенело разбита…
Таких «исходов» не знает и Библия. И даже потрясающий фильм «Апокалипсис» Копполы (как раз о Кампучии) кажется после этого кинобеллетристикой. «Один удар – и нет больше классов»…
Так Пномпень навсегда встал рядом с Герникой, Хиросимой, блокадным Ленинградом.
Я бродил по городу, держась солнечной стороны и силясь вообразить себе то, что и как произошло в тот день. И снова и снова не хватало никакого воображения представить реальность, не хватало никакой фантазии признать действительность…
Перед отъездом в Кампучию я, естественно, читал литературу об этой стране, о ее трагедии. Прочитал историю одной женщины, которая, спасаясь от «красных кхмеров», изменила свое имя, как и ее муж и дети. Они пытались скрыться, но, даже не опознанные, угодили в полпотовские лагеря. На ее глазах и на глазах ее старшей дочери был расстрелян муж – просто за то, что он интеллигент, врач (более чем достаточное основание для смертного приговора), а к тому же он был пойман по доносу на том, что помогал больным и раненым в лагере. Забили и дочь. Две другие умерли «сами по себе», от голода, болезней (но сын – остался). Женщина говорила: «Если бы я не видела всего собственными глазами, если бы не была свидетелем случившейся трагедии, едва ли я поверила бы в возможность этого. В свое время я смотрела фильмы о гитлеровских лагерях. Казалось, такое невозможно в действительности. Но при режиме Пол Пота я сама пережила подобное…» Я прочитал еще, что она собирается писать книгу под названием – «Спасение из ада»: «Да, именно так. Потому что это был настоящий ад».
Эта женщина. – принцесса Сисоват, двоюродная сестра Нородома Сианука.[71]
Понятно, у меня мелькнула еще в Москве мысль познакомиться с нею, хотя, признаться, я в это мало верил.
Через несколько дней после прибытия в Пномпень я все же решился спросить, нельзя ли ее увидеть. «Как увидеть? Вы же видите ее каждый день с утра до ночи». Оказалось, она работала с нашей делегацией старшей переводчицей, и все ее звали просто «Лиди»…
Мы проговорили с ней полночи. Вот одна ее фраза, записанная мною в блокнот: «В лагере, минутами, я вспоминала любимые книги, спасалась ими, но думала: нет такого писателя, который мог бы, хоть отчасти, вообразить себе все то, что произошло с нами. Это был ад. Это были настоящие бесы. И все их идеи бесовские» (о Достоевском, оказалось, она не слыхала).
Я показал ей те самые страницы из «Бесов», которые мы перечитывали по ночам.
Надо было видеть ее лицо, глаза. Который раз я услышал этот вскрик: «Не может быть! Не может быть! Откуда он это знал?!»
Вскрик этот – как физическая (одинаковая у всех) реакция на удар, на боль.
Помолчав, она спросила: «Когда это написано?» – «В 1870—1872-м». И все с тем же непередаваемым чувством ужаса, горечи, изумления она сказала: «Боже мой! Даже название такое! Мне страшно. Они именно все так и сделали. Если бы у нас раньше была такая книга. Как хорошо, что она есть у вас…»
Что я мог сказать ей, да еще в такой момент? «Как хорошо, что она есть у вас…» У нас есть и «Архипелаг ГУЛАГ».
Горе одного народа не заглушишь горем другого. Достоевский так глубоко зачерпнул в своем народе, в своем времени, что и другие народы, другие времена – себя узнали. Как хорошо, что «Бесы» теперь есть у всех… Бесы всех породнили горем. «Бесы» всех роднят его пониманием.
Я подарил ей роман, надписав: «Моей сестре».
Еще из «провинциальной хроники» Кампучии: «За храмом с золочеными фронтонами растут манговые деревья, увешанные плодами. Два мальчика лет по 13–14 не удержались и влезли на дерево, чтобы сорвать несколько плодов. Один “красный кхмер” приближается к дереву и, не говоря ни слова, вскидывает винтовку и хладнокровно стреляет в них. Мальчики падают один за другим, смертельно раненные. Тогда “красный кхмер” поворачивается к другим людям, онемевшим от ужаса, и говорит: “Будьте осторожны! Ничего не трогайте без разрешения „организации“. Знайте, что все принадлежит народу и все будет распределяться справедливо. Каждый получит свою долю. Никто не имеет права брать самовольно. Избавляйтесь от своих грязных привычек!” “Красный кхмер”, который говорит это, не старше тех двоих мальчиков, которых он убил за несколько зеленых плодов манго».
Вопрос к другому «красному кхмеру»: «А как вы ведете себя по отношению к детям?»
Ответ: «К детям предателей? К ним я не испытываю никакой жалости. Только женщины оказывают некоторое влияние на мое поведение. Я всегда устраиваюсь так, чтобы оставить эту работу (убийство женщин) мит неари, товарищам-девушкам. Да, это мой большой недостаток. Это – пятно на всех моих ежемесячных характеристиках. Каждый месяц на нас составляют характеристику, где отражают нашу работу, революционное сознание, характер и прежде всего нашу непогрешимость, нашу нечувствительность к наказаниям, которым подвергают врагов свободы. С детьми работать гораздо легче. У нас есть товарищи, которые разбивают им головы о ствол дерева. Я предпочитаю пользоваться дубинкой из черного дерева. Это очень хорошее орудие. Если вы хотите избавиться от клопов, вы не довольствуетесь тем, что уничтожаете только взрослых клопов».
Хроникеру, записавшему это, удалось спастись.
Я побывал в пятом номере гостиницы «Санаки» (бывш. «Роялл»). Здесь за неделю до освобождения Пномпеня от полпотовцев был убит английский журналист М. Колдуэлл: он собирал материалы о Пол Поте и Иенг Сари.[72] Эти его и убили, как убил бы Петруша нашего Хроникера. Может, и эти «великие грешники» будут каяться?..
После всех этих встреч, разговоров, картин, «хроник» казалось, что надолго, если не навсегда, пропадет всякое желание заниматься литературоведением. Но в то же время, как никогда раньше, стало ясно: многие наши дискуссионные и принципиальные литературоведческие проблемы, в сущности, давным-давно решены, решены – в чем-то главном – окончательно, решены способом совсем не литературоведческим – в лагерях, в кострах, в «культурных революциях», решены не цитатами – огнем, пулей, мотыгой по голове в качестве решающего аргумента. Трудно понимать Достоевского без книги М.М. Бахтина о нем. Но уж «Бесов»-то вообще нельзя понять (даже, если угодно, и в их «поэтике», в их «форме») без томов Нюрнбергского процесса или вот без таких откровений: «Это не мой метод – уговаривать, упрашивать: отрекись! прими наш символ веры! Много чести! А надо дело поставить так, чтобы каждому и каждый день приходилось выкупать собственную жизнь. Свою единственную и бесценную. Забрать ее как бы в залог – сам вручишь или ее у тебя силой прихватят, не это важно! – и пусть выкупают. Особенно важный взнос – первый. И лучше всего, надежнее всего – детской кровью… С этого начинается нужный нам человек, каким ему быть отныне и вовеки! Чем менее готов к такому шагу, тем интереснее. Прочесть бы его мозги: как изворачивается, как обещает себе и целому миру, что все поправит другими делами, – еще верит, что будут какие-то другие. <…> Главное – окунуть в краску с макушкой, а потом можешь отряхиваться! Занятия этого хватит на всю оставшуюся жизнь. От детской крови еще никому просохнуть не удавалось. А кем только себя не воображали!»
Это – Оскар Дирливангер («Каратели» А. Адамовича). Плоть от плоти, кость от кости – Петруша.
В черновиках к «Бесам» я нашел такие две темы: матереубийство и детоубийство, причем – прямое, а не косвенное какое-нибудь.
1) «Сын убил мать» (11; 67). Вариант темы: «Мать Успенского (так вначале был обозначен Виргинский. – Ю.К.) узнала об убиении Ш<атова>, хочет донести. (Трагическое лицо.) Успенский умоляет ее не доносить. Доносит об ней Комитету, говорят, что надо убить ее. Он умоляет за нее, идет и доказывает на себя» (11; 107).
2) «…младенцев будут бросать в нужник или есть». Еще: будут «сожигать младенцев». И еще: «Сожжение младенцев обратится в привычку» (11; 181). Такова логика звериного ума, ума-зверя, логика верховенщины, реализованная в XX веке в самом натуральном виде.
Как никогда, стало ясно: пусть слова такого – «фашизм» – Достоевский не знал, но как социально-психологическое явление – его предвидел, бездуховную сущность его – понял, и «Бесы» – это могучий универсально-антифашистский роман, будь этот фашизм «красным» (Пол Пот) или «коричневым» (Гитлер). Тот и другой одинаково ставят людей только перед одним, реальным и самым предельным, выбором: между жизнью и смертью, между партией жизни и партией смерти.
Полпотовщина – полный, законченный, скоростной цикл развития социальной чумы, политической холеры, идеологического сифилиса – от «микробов в пробирке» (то есть в головах идеологов, в их статьях и книгах) до повальной эпидемии и массовой смерти, от появления идей-«трихин» до воплощения их в карательных экспедициях и трупах. Предельно наглядно и быстро, в «химически чистом виде», она раскрыла тайну всех подобных теорий: все они и есть не что иное, как составление и обоснование возможно более длинных проскрипционных списков, все они исходят из отношения к жизни человека, народа, человечества как к «чистой доске».
Достоевский еще в «Зимних записках о летних впечатлениях» писал о теории «чистой доски», о теории, согласно которой: «почвы нет, народа нет, национальность – это только известная система податей, душа – tabula rasa, вощичек, из которого можно сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула – стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки». Это было адресовано русским либералам.
Три года спустя он писал о той же теории уже применительно к социалистам: «Учение “встряхнуть всё par les quatre coins de la nappe,[73] чтоб, по крайней мере, была tabula rasa для действия”, – корней не требует. Все нигилисты суть социалисты. Социализм (а особенно в русской переделке) – именно требует отрезания всех связей. Ведь они совершенно уверены, что на tabula rasa они тотчас выстроют рай» (28, II; 154).
И об этом же в «Преступлении и наказании» – Разумихин. «Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они так инстинктивно и не любят историю: “безобразия одни в ней да глупости” – и все одною только глупостью объясняется! Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, – зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется! И выходит в результате, что всё на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров в фаланстере свели! фаланстера-то и готова, да натура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жизненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и всё на один вопрос о комфорте свести! Самое легкое разрешение задачи! Соблазнительно, и думать не надо! Главное – думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листках умещается!»
Повторюсь: Достоевский совершенно не прав, считая (впрочем, мы видели – не всегда) всех социалистов абсолютными нигилистами, бесами, всех – сторонниками теории tabula rasa. Достоевский поразительно прав в критике самой этой теории. И он пророчески прав, заметив появление бесов от социализма и предупреждая о той смертельной опасности, которую они несут миру.
«Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион…» И – отрезали: «Для строительства нового общества нам достаточно одного миллиона кампучийцев».
А вот Петрушина tabula rasa: «…горы сравнять – хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки!» И – сравнивали горы, истребляли цицеронов, коперников, шекспиров.
Недаром Мао уподоблял китайский народ «листу чистой бумаги»: «На первый взгляд – это плохо, на самом деле – хорошо. На листе чистой бумаги ничего нет, на нем можно написать самые новые, самые красивые слова, можно рисовать самые новые, самые красивые картины». «Культурная революция» и была такой «картиной». Уму непостижимо: почти миллиардную нацию, нацию великой культуры, заставляли – во второй половине XX века! – варить дома чугун, истреблять воробьев, – десятки миллионов людей днем и ночью бегали по полям с трещотками, чтобы не давать воробьям приземлиться, чтобы они передохли от усталости. Они и передохли, а поля, не защищенные от вредителей, погибали. И, как этих воробьев, гоняли, избивали интеллигенцию, натравливая на нее хунвейбинов, и поля культуры тоже почти вымерли.
Отсюда ведь, отсюда, из теории «чистой доски», – и родилось: «Один удар – и нет больше классов». Один «мазок» по «чистому листу бумаги» – и нет трех миллионов.
«Чистая доска» – это и есть пока еще безымянный, незаполненный, так сказать, «алгебраический» проскрипционный список (самый длинный из всех возможных). Но дайте срок – и эти «алгебраические» знаки («новый народ») превратятся сначала в знаки «арифметические» («достаточно одного миллиона»; «не страшно, если останется и треть населения»), а последние – в конкретные имена, в реальные жизни реальных людей, которых будут превращать – в трупы, сначала в розницу, потом оптом.
«Чистая доска» – значит: нет законов природы и нет законов человеческой природы, нет истории природы и нет истории человечества, нет истории народов, наций, племен, нет истории культуры. А раз нет – значит: считаться абсолютно не с чем.
На «чистой доске» можно рисовать только одной «краской» – кровью, и «художники» здесь – только убийцы, только каратели жизни.
И жизнь как «чистая доска» означает лишь одно: «чистить»-карать будут самое жизнь.
Tabula rasa есть carte blanche смерти.
Все это до ужаса – немыслимо – просто, когда все осуществилось. Все это кажется немыслимо сложным, неисповедимым, пока дело только замышляется, пока оно только идет, крадется к этому.
Но сверлит одна и та же мысль: а если бы те, кто идет за бесами по молодости лет, по наивности, неопытности, глупости, «отвлеченности», кому нравятся все эти чумные, холерные, сифилитические микробы (когда смотришь на них, так сказать, в микроскоп: ах какие они там красивенькие, какие «орнаментальные»!), если бы увидели они, уже простым, невооруженным глазом, все отвратительные язвы, рожденные этими красивенькими микробами, увидели бы горы трупов, если бы связались в их сознании, в их чувствах все начала и все концы болезни, – то неужели бы не отпрянули они в ужасе и гневе? Неужели оказались бы только перед одним выбором: быть убитыми или убивать самим? Стать жертвой или палачом? Или есть другой выбор? Возможно ли в самом зародыше распознать отвратительную, смертельную болезнь и уже в зародыше – выжигать ее, не то поздно будет? Прививка, прививка нужна от заразы. И прививка эта – прежде всего – правда о заразе.
«Жестокий талант», «Не за тех бесов вы ухватились» – такие отметки, как учитель взбалмошному ученику, выставил прекраснодушнейший (в данном случае) Михайловский Достоевскому. Воскресни он сегодня, взгляни, «не отвертываясь» на сталинщину, на недавний Китай и недавнюю Кампучию, – да неужели не взял бы он своих слов обратно? Есть ли, в конце концов, более высокий, точный, решающий критерий истины (в том числе и художественной), чем жизнь и смерть рода человеческого? Или – пусть погибнет мир (от бесов), а формула «Не за тех…» все равно, все равно верна?! За тех! За тех, которые уже извели многие миллионы людей и которые, будь их воля, уподобили бы всю Землю самолету (образ, рожденный ими самими), а человечество – заложнику, угрожая ему гибелью, если не согласится оно на «безграничное повиновение» им, бесам. За тех, которые собираются заменить завтра пластиковые бомбы на атомные и уже не выкрадывать отдельных премьеров и президентов, а разом захватывать и взрывать парламенты и советы министров – это грозит, к этому идет! За тех, которые провоцируют сегодня таранное самоубийственное столкновение двух систем. За тех, за которых еще «ухватились» Герцен и Щедрин…
А еще приходит вдруг такая мысль: воскресить бы всех людей, погибших от бесов, да их и опросить: за тех или не за тех? Им – кому ж еще? – решающее слово. Но их нет, значит, слово это – за нашей памятью о них, за нашей волей ответить на вопрос: сколько же еще миллионов должны угробить бесы, чтобы стали наконец понятны предупреждения нашего великого соотечественника?
И на какую такую луну надо улететь, чтобы смотреть и не видеть, слушать и не слышать?
«Лучше бы “Бесов” не было!» – это кто сказал?
«Не может быть! не может быть! Откуда он это знал?!» – а это кто?
…Я стою на окраине Пномпеня, возле маленькой ямы, наскоро вырытой и наскоро набитой проломленными, снесенными человечьими черепами, почему-то одними черепами. С полпотовщины прошел год, а следы такие – еще повсюду. По углам ямы – четыре прутика-палки. Рядом, на пустыре, в клубах пыли, мальчишки с криками гоняют тряпичный мячик (футбол был запрещен «красными кхмерами» под угрозой смерти). Яма сверху – метр на метр. Упорно соображаю: сколько в глубину? Метра полтора, не больше: глубже одному человеку не выкопать – негде развернуться, чтоб выбрасывать землю. Нет, пожалуй, метр. Тупо считаю: сколько там черепов? Ничего не могу с собой поделать: не уйду, пока не буду знать, будто от этого зависит что-то самое-самое важное. Не могу сосредоточиться. Почему-то вспоминаю, как в начале июля, в прошлом году, в Москве, мне позвонили и сказали: Ш. погибла (она была дочерью моего друга). Я не знал, что делать, как вдруг позвонили снова, и оказалось, что я ослышался: погибла не она, другая, тоже на Ш (жена другого моего друга). И не в букве дело, а фамилии уж очень созвучны. И вот с тех пор я не могу избавиться от жуткой мысли-западни: будто от того, ослышался я или не ослышался, и зависело, кто из них остался бы жить… Начинаю считать сначала. Сбиваюсь. Наконец досчитываюсь. Сверху шестнадцать. Надо помножить на десять-одиннадцать. Выходит 160–176. Никогда бы не поверил, что столько людей в такой маленькой яме. 160–176 человечьих черепов, таких, как у меня, у всех у нас, у Христа, Шекспира, Пушкина; это же все равно, все равно. Кто они, эти 160–176? Кто – каждый из них? В каждом черепе был мозг, а там – мечты; мозг выбили, вытряхнули, растекся, сгнил. У каждого черепа снесенного было лицо, на лице глаза, улыбка, боль. А я даже не знаю, 160 или 176. Тоже «арифметика». И та неточная. Один череп совсем маленький, явно детский, лицеистский, а внизу, может, их и больше. «Мисс Ноу» несколько раз мягко тянет меня за рукав рубахи. Машинально вижу, как мальчишки играют, но почему-то не слышу их криков, будто кто-то выключил звук. И точно так же Петруша и Пушкина бы череп снес, и Пушкина бы мозг вытряхнул, а если бы знал, что из Пушкина выйдет, то снес и вытряхнул бы еще и в Лицее, как раз после державинского благословения. Вот и вся полифония. А он, Пушкин, чего боялся? «Не дай мне Бог сойти с ума…» Дай! дай сойти! Я ничего не понимаю. Не понимаю, зачем, действительно, они все – были, зачем – нужны эти Шекспиры, Шиллеры, зачем – Пушкин, Достоевский со своими «Бесами», со своим «уличным пением»? Какой, к черту, Макбет, какой Борис Годунов, какая слезинка ребенка – кто за что ответил? кого какая гложет совесть? кто в чем покаялся? Зачем, кому нужны мы все, живые, если мы это не предотвратили, если это было, было и было, везде, всегда, в Европе, в Америке, в Китае, не надо далеко летать, возвращайся да оглянись. Твой же родной дядя, брат мамы, испанской войны герой, убит в 37-м, где его могила? А как мама годами ездила в Люберцы сдавать посылки для другого своего брата, куда-то туда, а все преступление в том, что его Сталин в плен сдал в 41-м, вместе с миллионами других (и им же за плен отомстил), а он из плена бежал, с итальянцами партизанил, а потом в Сибири где-то, в подвале церковном их держали несколько суток; стояли вплотную, а все равно – кто устал, осядет и захлебнется, вода чуть не по горло, так они поддерживали друг друга по очереди, чтоб хоть пять минут поспать стоя, да еще крысы водяные… В 40-м приехал из Латвии к нам в Пермь. Все впереди, все блестит, молодой, красивый, четыре ромба, лейтенант, всем подарки невиданные. Вся коммуналка у нас собралась (вино, пельмени), я у него на коленях, счастливей нельзя. Он про Латвию, как там живут. А потом: «У меня часы с небьющимся стеклом!..» Все так и ахнули. «Не может быть!» – «Не верите?» Взял вилку да по часам – вдребезги. «Эх, плохо делают!..» А после лагерей рассказывал: «Ни о чем так не мечтал, как об одном: чтоб комнатка своя, и занавеска на окне обязательно, хочу закрою, хочу открою, и чтоб чай с малиновым вареньем, и никто не вмешивался…» Я ему о часах напомнил – «Меня самого, как те часы…». Да что там, хватит, капля в море, не горем же хвастаться, вон М.М. Бахтину повезло, в ссылке счетоводом работал, экая беда – гений счетоводом, да он никогда и не жаловался, вроде Ивана Денисовича. А сам ты вообще как сыр в масле катался, подумаешь – из аспирантуры выгнали на два месяца, да пригрозил этот: «Годом раньше, быть бы тебе лагерной пылью…» Курам на смех. «Быть бы» – условное наклонение, а сколько миллионов не условным наклонением в пыль превратили, нелюди, нелюди. А теперь – «Надо перепрыгнуть через поколение двадцатого съезда», а то, мол, мы так развратились, так развратились от этого проклятого 56-го года (от одной миллионной доли правды развратились, вот какие мы развратники)… Яма, яма, яма. Какая яма? Вспомнил – какая. Которую Пьер Безухов созерцал в оцепенении. Так разве это яма? Разве там убийство? Эк сравнил. Там еще гуманизм, эстетика. Там расстрельщики-французы стеснялись. А в России в XIX веке один палач нарасхват был, как его?.. Перед отлетом Адамович дал «Карателей» прочесть, в рукописи – неужто напечатают? А у него еще присказка о Сталине есть, называется «Дублер». Все одно и то же… И все это где-то есть, есть и есть, и все это снова, снова и снова где-то может быть, и все это непременно где-то будет еще, и еще, и еще. Все абсолютно бессмысленно. Где-то там, как на другой планете, в другом времени, кипят – в вате, в тумане – какие-то дискуссии, интриги… полифония – не полифония, есть самообман – нет самообмана… Ах, не упрощайте, не упрощайте, ах, все сложнее, все тоньше, относительнее… Все вопросы погашены. Все абсолютно опостылело. Знаю, знаю: все равно нельзя так думать, нельзя так чувствовать. Не положено. А почему, собственно, нельзя? Кем, кем не положено? А если всей Земле этой – череп снесут, череп снесем? Кому хоронить? Куда хоронить? Вот смешно-то: нерешенным останется вопрос: можно или нет ставить «Бесов» в театре или в кино? А еще вот беда: кто-то кого-то недозаклеймит. Кто-то на кого-то недостучит. Кто-то недотрусит. А кто-то кого-то не успеет обскакать в карьере. Опоздает, бедненький. Всего, всего на пять минут опоздает. Ему и всеобщего спасения не надо, если там счеты с кем-то свои не сведет. Зато ему и всеобщая смерть не страшна, если до нее исхитрится их свести, если успеет кому-то отомстить за собственное ничтожество. Homo sapiens!.. А кто-то недолюбит. Кто-то недодумает, недопишет, недоговорит мысли, слова такой невозможной красоты, что… Я ничего, ничего не понимаю в эти минуты, когда времени нет. И вдруг понимаю все. Понимаю, что так больше нельзя, так дальше нельзя. Вот что не положено. Понимаю и, может быть, впервые: «Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера?.. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всюду мертво и всюду мертвецы». Так?
А вот это – так: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, – не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки»? Это – так? Так? А если я тоже видел истину? И прежде видел, и сейчас вижу. И не живой ее образ, а мертвый. Труп я ее вижу. И не труп, а череп. Пустой череп истины. Вдруг спохватываюсь: конечно, конечно, яма все-таки меньше метра. Она же сверху рылась, а не изнутри. Я в другом месте, около Туолсленга, видел, как рыл такую же один кхмер, слабый-слабый, кожа да кости, я еще подумал: у них и сил нет рыть глубоко. Значит, их меньше, меньше там, может, на целую треть, а может, и на половину! Какое-то опять жуткое чувство: будто именно от моего подсчета все и зависит сейчас, зависит – жить или не жить этой трети, этой половине или – другой. Я ошибусь, а им как?.. Тряпичный мячик попадает вдруг прямо в яму. Мальчишки весело вытаскивают его. Оцепенение проходит. Все вокруг становится оглушительно громким, будто опять кто-то включил звук, включил время. Мы с «мисс Ноу» идем к автобусу…
Потом, ночью, запишу все это бессвязно в блокнот: «У ЯМЫ. ХРОНИКА ТРЕХ МИНУТ». Последняя запись: «Абсолютная безнадежность – нет у меня таких слов (их вообще, наверно, нет), чтоб рассказать обо всем этом. Хотя одно-то слово знаю уже точно, с 54-го года знаю: “Не постой за волосок, головы не станет…”
Сейчас 1988 год, но когда очерк «Зачем Хроникер в „Бесах“?» вышел в 81-м,[74] ни о какой открытой критике сталинщины не могло быть и речи (мне и в 84-м в «Литературке» вырезали упоминание о XX съезде). Поэтому я вынужден был как бы растворить эту критику в тексте, однако совершенно сознательно расставил несколько ее знаков. Полпотовская Кампучия называлась там опустелым домом. Я имел в виду, что именно так о нашем доме в дни сталинщины сказала А.А. Ахматова и под таким же названием вышла сначала «Повесть о 37-м годе» Л.К. Чуковской – «Софья Петровна». Но главное не в этом. Очутившись в Кампучии, я, как никогда остро, как бы физически, понял то, что, казалось, понимал и раньше, когда писал о маоизме, имея в виду и сталинщину, а именно: не может быть горе другого народа предлогом для намека на горе свое, понял, что такая аллюзия безнравственна. И «кампучийский сюжет» здесь мне хотелось описать так, как я его и тогда понимал, и сейчас понимаю: как страшную беду, разыгравшуюся на глазах всего мира. Кому какое дело было до маленьких кампучийцев… Не думать о своем я, конечно, не мог, но кампучийское (как раньше и китайское) тоже вдруг стало своим – тем более что мы через все это прошли первыми.
И еще об одном. Как раз накануне моего отлета в Кампучию наши войска вошли в Афганистан. В своем кампучийском блокноте я нашел такую запись: «Ч.[75] об Афганистане: “Не понимаю – кому это надо? зачем? и что из этого выйдет?”» А на XIX партконференции[76] выяснилось, что даже некоторые члены Политбюро не были уведомлены об этой акции. Однако можно быть уверенным: и у Афганской войны будут (наверное, уже есть) свои хроникеры.
А «Дублер» Адамовича?.. Хроника сталинских снов. Хотел всех под микроскоп бериевский посадить, а в конце концов сам угодил под микроскоп нормальный. Зрелище не из приятных. Диагноз: неизлечимый нравственный спидоносец. В убогом его воображении, абсолютно лишенном культуры, питаемом лишь тщеславием и завистью, подозрительностью и мстительностью, такая ситуация не была предусмотрена, хотя… Хотя он, конечно, считал себя великим мастером заметания следов своих преступлений (стало быть – трусил), но и тут воображение его оказалось слишком убогим: все его грязные, кровавые швы выходят наружу: даже ему всех хроникеров уничтожить не удалось, все хроники – сжечь.
Вывод? Как никогда, нам нужна честная хроника всей нашей жизни, хроника жизни всей страны, а сегодняшней жизни – особенно.