А через две недели, в апреле, он и разъяснит это несогласие («Война и мир» не «новое слово»).
И вот, в августе 1870-го же, когда наконец выкристаллизовался новый план «Бесов», когда только что было «перечеркнуто листов до 15» («вся работа всего года уничтожена»), он пишет: «Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!»
Он и написал ее, такую вещь… Он и вписал ее в историю литературы, прямо, как видим, ориентируясь на тогдашние ее главные имена, и, конечно, больше всего – на Толстого. И кстати, два с лишним года у него впереди оказалось обеспечено. И вот теперь мы только начинаем, в сущности, говорить об этой вещи.
Все эти факты и позволяют сформулировать гипотезу: в какой-то мере «Бесы» – ответ на «Войну и мир». В какой – покажут исследования.
Конечно, «Бесы» появились бы и без «Войны и мира», но благодаря «Войне и миру» что-то в них могло быть прочерчено особо, иначе. Что?
Может быть, намек на ответ содержится в таких словах Достоевского (из черновиков к «Подростку»): «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». Рядом с этими словами Достоевский пишет: «Бесы» (16; 330).[78]
Перед нами прямое сопоставление «Войны и мира» с «Бесами», сделанное самим Достоевским!
Здесь же, в черновиках «Подростка», разрабатывается тема смены Ростовых новыми героями:
«Нажитые Ростовы».
«…потерянный уровень Ростовых».
«Ростовы обращаются в новых» (16; 411, 410, 429, а также – 329–330, 390, 414, 419, 427, 434, 435).
Герои Достоевского (из бесов) грозятся перебить героев Толстого (из Ростовых), и в самом деле – перебьют…
«Настоящий подпольный не исправился бы». Кто больше является «настоящим подпольным», чем Ставрогин? «Обновление и воскресение для него заперто… человек отпетый» (из черновиков к «Бесам»). Андрей Болконский и Ставрогин – их сопоставление многое может осветить в нашей гипотезе. Тут же, на этих же страницах, где говорится о «настоящем подпольном», Достоевский парадоксально называет Болконского и Левина (а также Сильвио и Печорина) «представителями мелкого самолюбия, которое “нехорошо”, “дурно воспитаны”, могут исправиться потому, что есть прекрасные примеры…» (16; 329).
И здесь-то, буквально рядом, Достоевский и пишет: «Талантливые писатели наши, высокохудожественно изображавшие жизнь средне-высшего круга (семейного), – Толстой, Гончаров, думали, что изображали жизнь большинства <…> Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут беспристрастнее, правда будет за мною. Я верю в это» (16; 329).
Правда оказалась общей, но мы-то опять сейчас лишь о самосознании Достоевского говорим, о самосознании его в определенный период. Он еще полюбит «Войну и мир». «Лев Толстой должен быть весь прочтен» – его же завет.
Вероятно, чем осознаннее, чем «больше» Достоевский хотел ответить Толстому, тем «меньше» он должен был это делать явно, тем скрытнее его ответ. Я имею в виду скрытность деталей, каких-то реминисценций, и тем более не мог Достоевский, конечно, сказать всем: вот вам «Бесы» вместо «Войны и мира». Да так он, разумеется, и думать не мог. Здесь же о другом речь. О том, что Достоевский мог с полным правом повторить слова самого же Толстого: «Знать свое или, скорее, что не мое – вот главное искусство». И в этом смысле никто больше Толстого не помогал Достоевскому узнавать свое, узнавать не свое. Вопросов очень много. Безответных пока. Вот уж где не надо загонять себя в ситуацию незнания. И так загнаны.
Еще такой вопрос: а как Достоевский читал «Войну и мир»?
С какими чувствами, мыслями читались страницы, где Пьера ведут к Даву через Девичье поле, ведут (думает он) на смерть, а «вблизи весело блестел купол Новодевичьего монастыря»? Не мог же здесь Достоевский не вспомнить, как прощался с жизнью он сам 22 декабря 1849 года, когда тоже блестел купол… А те страницы, где Пьер, стоящий шестым среди пленников и не знающий, что будет помилован, ждет смерти, где на его глазах расстреливают пятерых; он хотел было не смотреть, но не мог не смотреть, «не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза…» И потом, когда всех расстреляли, Пьер подбежал к окровавленному столбу, возле которого происходил расстрел, заглянул в яму, куда бросили убитых, и все смотрел, смотрел… И здесь Достоевский не мог не вспомнить все то же 22 декабря. И вот еще поразительное совпадение. 23 июня 1870-го Достоевский писал о Тургеневе в связи с его «Казнью Тропмана»: «Почему он все конфузится и твердит, что не имел права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришел; но человек на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то».
«Не имеет права отвертываться…» – «Не мог взять на себя отвернуться…»
«Бесы» – «Война и мир». Здесь «факт плюс факт» может быть «равно» настоящему взрыву понимания вещей, до сих пор почему-то скрывавшихся от нас. Здесь две художественные вселенные сталкиваются, но это столкновение – контрапункт, и контрапункт, быть может, небывалый (два хронотопа).
А может быть, он сравним (отчасти) с таким контрапунктом: «Гамлет» и «Дон-Кихот». Нам трудно представить себе это, но ведь оба произведения явились в свет тоже почти одновременно: «Гамлет» в 1601 году, «Дон-Кихот» (первая часть) – в 1605-м. Гамлет – с глазами, безбоязненно устремленными вперед, с лицом, открытым всем непогодам, воюющий с реальной бесовщиной, не желающий поступиться ни граном своих идеалов, Гамлет со своим навеки тревожащим вопросом. И Дон-Кихот, стоящий спиной к реальности, к истории; Дон-Кихот, еще сражающийся с бесовщиной мифологической и уже столкнувшийся с реальной, что пострашнее самых страшных сказок; Дон-Кихот со своими, тоже навеки обаятельными идеалами.
Нет-нет, я не о тождестве, конечно, и даже не об аналогии: Дон-Кихот и Гамлет (без кавычек) – это, мол, все равно что Толстой и Достоевский.
«Поссорить» Достоевского с Толстым (да еще «задним числом») – что еще можно придумать более безответственного, глупого, злого, пигмейского? Какая еще бесовщина может быть хуже? Что же тогда останется? О каком еще мире можно тогда мечтать, если уж и они непримиримы?
Я опять лишь о том, что контрапункт есть, конечно, столкновение, но – самое, самое главное – он заключает в себе высшее примирение перед лицом жизни и смерти. А потому контрапункт и есть как бы «модель», образ умирения, умиротворения, облагораживания человеческих страстей, или – образ идеала самого человеческого бытия, где разные не убивают, не унижают друг друга из-за своей разности, а ищут ее и радуются ей.
Завершая эти очерки о «Бесах», хочу подчеркнуть: непосредственно социально-политические интерпретации романа, конечно, очень важны (и для самого Достоевского были очень важны), они очень много дают для нашего просвещения, для понимания романа. Но все-таки это – самое малое, что может нам дать роман, самое малое, что в нем заключено.
Вероятно, мы находимся еще лишь в преддверии понимания всего смысла «Бесов», всей гениальной поэтики этого романа. Вот когда рассмотрим его в большом контексте русской и мировой литературы, культуры вообще (работа надолго и на многих), когда включим роман в развивающуюся систему образов, символов, знаков – в систему всего языка этой литературы) этой культуры, – тогда лишь, наверное, приоткроется нам наконец самое тайное, самое пронзительное в нем, тогда поражены будем (и не раз), какие глубокие, крепкие фольклорные, народные корни у романа, по каким звездам он сориентирован, какая могучая в нем сила животворной, спасительной традиции, традиции вековечного духовного отпора бесовщине, какая прибавка в нем к этой силе и как она, эта сила, начнет расти в нас. Но и сегодня пора к «Бесам» отнести слова: «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание» (26; 31).
«Мы на земле недолго…»
…жить – значит сделать художественное произведение из самого себя…
Страну знобит, а омский каторжанин
Все понял и на всем поставил крест.
Вот он сейчас перемешает все
И сам над первозданным беспорядком
Как некий дух взнесется. Полночь бьет.
Перо скрипит, и многие страницы
Семеновским припахивают плацем…
Глава 1Встречи со смертью
«Чтобы написать роман, – повторял не раз Достоевский, – надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно». В истоках каждого романа были, конечно, конкретные, неповторимые впечатления, и отыскать их – задача исследователя. Но было у него несколько столь сильных впечатлений, что они действительно определили все его романы, все его мировоззрение. В их числе (может, прежде всего) – две встречи со смертью. Первая – со своей буквальной смертью. Вторая – со своей смертью нравственной.
Эти неизбежные для всех встречи со смертью многое открывают в жизни и творчестве любого человека (и даже в жизни, в творчестве целых народов), но мало таких людей, которым случается пережить их столь интенсивно, больно и мужественно, как Достоевскому, и почти не было таких, которые увидели в своей личной – физической и нравственной – смерти то, что увидел он.
22 декабря 1849 года он должен был быть расстрелян. Перебью здесь самого себя. Однажды я слушал музыку Моцарта, и меня вдруг настиг один вопрос: а что было бы, если б Моцарта не было?.. Я понимал и понимаю: вопрос, может, и глупый, бессмысленный, но отвязаться от него не мог и не могу. Я так и не сумел и не умею найти на него другого, может быть, еще более глупого ответа: не было бы Моцарта. Но, помню, даже как-то физически помню, что меня это поразило: не было бы – на самом деле! – вот этих симфоний, сонат, 20-го концерта для фортепьяно с оркестром – ничего этого не было бы, никогда. Ведь все это никто, кроме Моцарта, и не мог создать. Не было бы Моцарта… Непостижимо!.. Не знаю, сумел ли я передать то свое ощущение, но я потому о нем и вспомнил сейчас, что, совершись эта казнь 22 декабря 1849 года (а Достоевский не знал еще в тот момент, что она не свершится), не было бы «Мертвого дома», «Записок из подполья», «Кроткой», не было бы «Сна смешного человека», пяти романов, Речи о Пушкине… А ведь Достоевский (и только он тогда) предчувствовал, знал, что он такое, что в нем заложено. Да и все это, быть может, было лишь одной сотой того, что он хотел, мог отдать людям. И вместо всего этого – смерть в 28 лет. Не было бы Достоевского… Вместить в себя эту мысль невозможно. А он вместил ее навсегда и – ужаснулся, и ужасная эта мысль вдруг удесятерила его силы. Но сейчас он был готов к смерти и – без всякого раскаяния насчет вмененных ему обвинений. И вдруг – неожиданное помилование, после садистской инсценировки казни, во время которой один из его товарищей сошел с ума.