спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она – позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к первому.
Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти – самые «черные» – произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них – есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось – идет! – их одоление духовное. И, прочитав «Бесы», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года.
Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее – смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и – корчатся при свете, при солнце смеха.
Приведу теперь запись 31 января 1873 года полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколько живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, – и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображения: для меня, почему-то, – воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности» (27; 119).
Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи.
Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тетради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключительной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозрение Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательное: «люблю жизнь для жизни» – эти слова в черновиках романа, изобличающего бесов, которые как раз ломают, уродуют, ненавидят жизнь.
Во-вторых, чистовик этой записи – в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н. Островский, К. Фет, А.К. Толстой, И. Гончаров, А. Писемский, И. Аксаков, И. Тургенев, Н. Салтыков-Щедрин, Н. Некрасов и многие другие – цвет тогдашней литературы, и русской, и западной. Достоевский читал часть этих автографов (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить.
Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят…» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят…
Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе – вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный отказ (так сказать, методологический отказ) от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем, традицию, которой отдал дань и которую очень укрепил Горький). А не сохранись? Уверен: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле…» И т. д. и т. п. Или эта запись в альбом О. Козловой.
«Люблю жизнь для жизни…» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам», и вообще ко всему его творчеству.
И вдруг, благодаря именно этому знанию, действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и – представлял лист – зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал…» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)
Такой человек говорит о таком и – так (а завтра – самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.
«Повреждения ума, а не сердца», – запишет позже Достоевский и добавит (тут же): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист» (25; 227).
В Кириллове «одна двадцатая» (т. е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному – его «сердце»! Жажда жизни его – та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка – плачет, когда появляется духовно мертвый, «теплый», беспросветный Ставрогин…
Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности – любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова…
Так что «главная черта характера» Достоевского шла не в параллель «главной черте деятельности», находилась не в противоположности с ней, а в глубочайшей внутренней связи, в живом переплетении.
Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее и страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях спасительные силы, силы сопротивления смерти.
Потому-то он – один из самых мужественных людей в истории человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений предупреждения о смертельных опасностях, но и гений преодоления их, гений выхода, а не тупика. Потому-то верил в спасение, в спасение подвигом, верил до конца, пусть остается всего лишь один-единственный шанс из тысячи на это спасение.
Глава 3О мужестве быть смешным
Перечитайте, прочитайте «Сон смешного человека». Одно из самых таинственных, пророческих и – пушкинских творений Достоевского. Всего двадцать две книжные странички. Читать-слушать – минут сорок – пятьдесят. Но как постичь, хотя бы отчасти?
Скажу сразу, забегая вперед: по-моему, здесь все так странно и знаменательно совпало, что «Сон» надо непременно сопоставить с пушкинским «Пророком» и с Речью Достоевского о Пушкине, причем не просто с ее текстом, а именно с самой живой речью, там, в Дворянском собрании, обращенной прямо к живым тогдашним людям. И еще скажу сразу же, пока без доказательств: Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк, а в этом «Сне» Достоевскому «приснилась» его Речь 8 июня 1880 года.
«Сон» появился в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год. Современники (я имею в виду критиков) остались к нему абсолютно глухи. Впрочем, было, кажется, одно исключение. Н.В. Успенский написал в «Сыне отечества» (1877, май, № 20) издевательскую заметку о «Сне». Вот последние ее слова: «Пожелаем автору “Дневника писателя” скорейшего выздоровления». Н.В. Успенский, двоюродный брат Глеба Успенского, начинал как талантливый, многообещавший, но невероятно тщеславный писатель, потом все растратил, исписался, спился (пил, таская за собой повсюду свою маленькую дочь) и умер буквально под забором. Эта заметка – еще один трагический эпизод из трагической его жизни. Не пожелал он, да и не мог уже, наверное, узнать в Смешном – свое, узнать – себя, а может быть, именно узнав, и возненавидел. Два яда – водка и уязвленное самолюбие классического подпольного человека – убили его. Своей заметкой бедняга, вероятно, еще и мстил Достоевскому, которого не понимал и которому одновременно мучительно завидовал.
Дело в том, что еще в 1861 году Достоевский написал статью, очень доброжелательную, но суровую: «Рассказы Н.В. Успенского». Вот ее последние слова: «Не знаем, разовьется ли далее г-н Успенский. То, что движет его внутренне, – верно и хорошо. Он подходит к народу правдиво и искренне. Вы это чувствуете. Но может ли он взглянуть глубже и дальше, сказать собственно свое, не повторять чужого, и, наконец, суждено ли ему развиться художественно? Суждено ли ему развить в себе свою мысль и потом ясно, осязательно ее высказать? Все это вопросы. Но задатки очень хороши; будем надеяться» (19; 186). Заметка Н.В. Успенского о «Сне смешного человека» окончательно и ответила на эти вопросы. Оказалось, Н.В. Успенский был неизлечимо болен одной болезнью, которую можно назвать славоблудием. Болезнь страшная, распространенная и довольно заразительная. Заведется у человека талант, откроют его люди, восхитятся, а кто-то еще неосторожно, по глупости, назовет его гением, и вот уже сошел человек с рельсов, полетел, меньше, чем на гения, он и не согласен, и мучается, обижается, если не величают его гением на каждом шагу, а если вдруг сказать ему: талант – да, но гений – помилуй! опомнись! – так и оскорбляется на всю жизнь, затаит обиду, взлелеет месть да и отомстит при случае. А итог этой болезни, как правило: весь талант первоначальный – по ветру. Но талант (тем более – гений) не есть чин или звание, это именно – дар, т. е. дан человеку даром, подарен, это – счастье, еще не заслуженное, его оплачивать, взращивать предстоит, не то даром и пропадет.
Я потому так много говорю о Н.В. Успенском, что судьба его – страшно типична (и имеет самое прямое отношение и к Смешному, и к Подпольному). Принято восхищаться, гордиться тем, сколь много талантов рождает наша земля, но сколько – растрачивает, сколько талантов сами растрачивают себя в удовлетворении своего славоблудия, которое страшнее самого сильного наркотика. И боль от таких потерь остается сильнее всякой гордости.
Итак, критики не заметили «Сна» и не замечали еще лет пятьдесят, но я почему-то убежден, что «Сон» жил в душах безымянных читателей, помогал им жить, был «значком в темной ночи догадок»; убежден, что еще отыщутся тому свидетельства, когда будет наконец создана великая, трагическая и безобразная, смешная и прекрасная (по «предмету») книга – «История русского читателя» (она была и есть в реальности, ее надо только раскопать, восстановить – труд огромный, но плодотворность его результатов трудно даже себе и представить). Мне кажется еще, что особенно родным «Сон» был тому чудному, милому племени русских людей (до сих пор, несмотря ни на что, не вымершему), племени читателей-писателей, которое открыл опять-таки Пушкин и родоначальником которого он определил, «назначил» навсегда – незабвенного Ивана Петровича Белкина. Да и не внуком ли уж его каким оказался вдруг Смешной?..
«Пророк» – и вдруг Белкин?! Да, именно это я и хочу сказать. И нет здесь никакого противоречия. Разве вся судьба страны, народа не зависит в значительной степени и от кропотливого труда, тихого роста, от прозрений и мужества, от «пророческой» искры, не желающей затухать в душе Белкиных? Пушкинский Иван Петрович скончался осенью 1828 года, на тридцатом году от рождения, и похоронен в церкви села Горюхина. Но Белкин не просто незабвенен, он открыт Пушкиным на бессмертие, на труд. Он лишь имя тысячекратно менял. Он и сейчас жив и в жизни, и в литературе. Без Белкиных тоже нет России…
Наконец в 1929 году замолвил слово о «Сне» М.М. Бахтин в своей знаменитой теперь книге: «…поражает предельный универсализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм». Но слово это было воспринято как слово Смешного же человека. Было совсем не до этого: в стране грянул «год великого перелома».
«Сон» – именно уже впрямую – о судьбе, о жизни и смерти всего нашего рода, о последнем – и неотложном уже – выборе нами этой судьбы. Кажется, что он и написан (как и очень многое у Достоевского) буквально сегодня, только что, сию минуту, самую грозную историческую минуту. Этот «Сон», как никогда, как никакой другой, – в руку. Услышим, увидим ли мы его сегодня?
Кстати, запись Достоевского – «Бытие тогда только и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» – запись эта сделана в тетради 1877 года, как раз незадолго до «Сна смешного человека».
«Фантастический рассказ»
Не забудем, однако, об особых отношениях Достоевского с фантазией: «Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фантазии, читают романы. Для меня, напротив: что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности?.. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии». Для Достоевского – тем реальнее, чем фантастичнее, и наоборот.
Прежде всего поражает художественный масштаб рассказа. Вообще под масштабом почему-то разумеют теперь обычно размер абсолютный. Но ведь это же – отношение: сколько, скажем, реальных километров вмещается условно в реальный же миллиметр. Здесь – миллиарды. И время исчисляется здесь в световых годах. Маленькая карта звездного неба – вот масштаб, как и в «Маленьких трагедиях» Пушкина, как и в «Пророке», и в «Страннике».
Но как при этом усмотрены здесь и выписаны («отнизаны») такие вещи, что и на верстовой-то карте не углядишь, а разве только вживе, воочию, вплотную?
Голубая звездочка и – мрачные петербургские улицы с тусклыми газовыми фонарями.
Мириады людские далеким, едва различимым «планом», и тут же «план» крупный, близкий, в упор: девочка, молящая о помощи, «лет восьми, в платочке и в одном платьице, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню…».
Там, на далекой планете, живут «дети солнца»: «О, как они были прекрасны… Они любили слагать песни друг о друге, и хвалили друг друга, как дети». А тут, в пятом этаже, маленькая комнатенка с чердачным окном. За перегородкой – содом, водка, драки. Вечно пьяный отставной капитан, которого до обморока боится «маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми».
Там тысячелетия. А тут всего одна ночь, на третье ноября, с одиннадцати до шести.
Там вся история человечества – вперед, назад, сейчас. А тут мизерная (поначалу) история какого-то «русского прогрессиста и гнусного петербуржца».
Будто перед тобой огромная фреска «Страшного суда» Микеланджело, и ты попеременно смотришь на нее то издали (снизу), то вблизи (поднявшись).
И написан-проговорен он, этот рассказ, единым духом. И читаешь-слушаешь его – словно время исчезает. Такое же ощущение – от гениальной музыки.
Погружаешься в реальную, посюстороннюю (не мистическую), живую человеческую вечность и будто находишься сразу во всех трех временах, будто через тебя вечность эта и проходит и будто от тебя она и зависит: остаться ей теплой, живой, человеческой или стать холодной, мертвой, безлюдной.
Сразу же, с первого слова Смешного – подпадаешь под обаяние предельной, невозможной, порой даже невыносимой почти искренности, подпадаешь под власть странного голоса этой открытой настежь, израненной и милой души: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь я уже не сержусь, теперь они мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, – не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут».
И кажется: услышь его человек, ни слова не понимающий по-русски, он и то поймет: случилась небывалая трагедия, но еще есть, есть выход! Он и то дослушает эту музыку до конца.
Мы узнаём, что Смешного постигло одно леденящее убеждение: «убеждение в том, что на свете везде все равно<...> мне стало все равно и вопросы все удалились».
Он сидел в тот вечер у приятеля. «Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было все равно, я это видел, и они горячились только так». Какой точный и простой образ реального равнодушия и мнимой одержимости, образ празднословия. Так ли уж много наших «горячих» разговоров на действительно горячие темы (об угрозе небытия, например) не попадут в эту картинку? Так ли уж много из них не заслуживают такого эпиграфа? И у кого на памяти, на совести нет таких разговоров?
Смешной молчал, молчал, да вдруг и высказал: «Господа, ведь вам, говорю, все равно. Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека и просто потому, что мне было все равно. Они увидели, что мне все равно, и им стало весело».
Он выходит. В разрыве облаков видит вдруг звездочку: «…та звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. <…> И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка…»
И он… прогоняет ее! Топает, кричит и уходит к себе в пятый этаж, стреляться. Но уносит с собой ее отчаянный крик: «…тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук».
«И уж, конечно бы, застрелился, если б не та девочка».
На него нападает вдруг один вопрос: почему он все-таки жалеет девочку, если ему все равно, а сейчас, перед смертью, особенно? Значит, не все равно?
И еще один вопрос: а соверши он какой срамной поступок и очутись на другой планете, где никто об этом не знает, было бы ему все равно?
«Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. <…> Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если этот сон возвестил мне истину?»
Это уже другое – новое – «все равно».
Тут контрапункт. Было: все равно (горячо спорить или молчать, сидеть или действовать, жить или умереть), потому что истины нет. Стало: все равно (верят или не верят, приснилось или не приснилось), потому что истина есть. Было: смерть, самоубийство. Стало: «О, теперь жизни и жизни!» Было: мертвое время. Стало: живое.
И еще один контрапункт. Сначала: «Мне стало все равно, и вопросы все удалились». Потом: «Я вопросами отдалил выстрел».
Сон о звезде и девочка – спасли.
Девочка и звезда – образ совести. Спасла со-весть: весть о беде той девочки, о беде всех людей, весть о своей вине перед ними, о своей ответственности за них.
Может быть, самое странное в снах – это то, что во сне и просыпается совесть, спящая наяву. Спрашивается: можно ли считать боль совести во сне нереальной?..
И вот он (во сне) попадает на другую планету, где и живут «дети солнца».
И там он… развратил их всех!
«Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как скверная трихина, как атом чумы, заражающей целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю…»
«Заразил собою…» Заразил ложью, «красотой лжи». Заразил самолюбием, провоцируя самолюбие же. А точнее, быть может, умолюбием. Ведь такой «петербуржец», «подпольный», «двойник», как его сто раз изображал Достоевский, это человек, который – при всем своем неутолимом, болезненном, все растущем самолюбии – готов простить, проглотить любые обвинения в свой адрес (в нечестности, в бессовестности, в жестокости, в недоброте), но не простит только одного: малейшего сомнения в его уме. А уж обвинение-то в недоброте склонен или вовсе не замечать, или даже в заслугу себе поставить и умно объяснить, что недоброта необходима, а главное, что она, дескать, умнее доброты, стало быть, лучше, нужнее, правее. Хотя в глубине души его живет убеждение противоположное – то, о котором проговаривается вдруг Раскольников Разумихину: «Ты всех их добрее, то есть умнее».
И вот итог этой «трихинной», «чумной» эпидемии: «<…> Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех…» Конечно, речь здесь не о знании вообще, а лишь об умолюбии, об «уме-подлеце», «уме-звере», о том омертвляющем, смертоносном знании, которому Гёте в «Фаусте» и противопоставляет «вечное древо жизни».
Читаем дальше. Разворачивается сплошная смертоносная вдруг-ситуация: «Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе, как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве».
Разгораются две самоубийственные войны, связанные между собой: люди против людей и люди против природы.
Сначала люди любили деревья и животных так, как любили друг друга, и те отвечали им тем же. Люди разговаривали с природой, и она понимала их! Но потом они объявили войну природе, и природа стала мстить им. Природа стала злой, как люди. И вот – образ этой природы: «Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой и именно, помню, я подумал, что уже не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям…» Какой опять простой, странный, точный образ, и как понятен он нам сейчас (только сейчас) именно в своей обыденности, когда грозят уже не просто плохие погоды, а когда отравленная человеком природа мстит ему за себя. Словно вот-вот собираются сбыться слова: «Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания». Это Ламарк, 1820 год. И этому не веришь, то есть не веришь тому, что уже тогда такое – виделось. Но это тем более и потрясает, как и тот «мрачный дождь», «с явной враждебностью к людям», когда, кажется, «уже не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении».
И история, и природа оказались на пороге небытия.
А Смешной? Он пытается остановить самоубийц. Нет, не обличает их – умоляет. Обличает он во всем только самого себя. Но в нем видят юродивого, грозят сумасшедшим домом. И он – проснулся от невыносимой скорби.
Прочь, револьвер! «О, теперь жизни и жизни!.. Да, жизнь и – проповедь!»
Он прозревает: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. О, как мне не веровать: я видел истину, – не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки…»
И вот последняя – самая последняя – пронзительная гениальная строчка. Только вначале о том, как она подготовлена, о том, в каком контрапункте она звучит.
Прямо, непосредственно перед ней: «“Сознание жизни – выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится».
И здесь Достоевский делает какое-то отступление, какую-то отбивку, что ли, как будто недостает ему (ему всегда недостает!) всех привычных знаков, «нот», средств, приемов, чтобы точнее выразить свою мысль-чувство. Здесь эта отбивка означает молчание, долгое-долгое, в котором слышится, однако, прерывистое, лихорадочное дыхание Смешного, и чувствуется, как не хватает ему воздуху, как стукает его сердце… Слово как бы прямо переходит в музыку, смысл – в звук. И музыка прямо становится мыслью-чувством. А самое главное: слово, звук, музыка – воплощаются.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
О девочке было только в самом начале. Потом она надолго исчезла, и о ней до этой последней строчки – ни слова. Но, оказывается, она-то и жгла все время его совесть. Она-то, может (его вина перед ней), и породила сон. А проснувшись, не мог он «идти! идти!» – не отыскав ее: сил бы недостало, себе не поверил бы в своей истине, убил бы ее, истину. Он и начал с того, что отыскал девочку.
Опять следует пауза (отточие) и – взрывом:
«И пойду! И пойду!»
И надолго она остается звучать в душе, вся эта последняя строка, надолго врезается в память сердца, царапает, надрывает его, как стон-всхлип Юродивого в «Борисе Годунове» (в опере).
Я не знаю, есть ли еще во всей мировой прозе строка (десять слов!) более намагниченная, волевая, напряженная и вместе с тем – более натуральная, свободная и мастерская, с бесконечным подтекстом и бесконечной открытостью, строка столь таинственная и ясная, с такой тревогой и надеждой. Мне даже кажется, что сама строка эта – гениальный животрепещущий образ. Образ искупления человеческой вины перед людьми. Образ воли искупления. Образ «тайны первого шага» ко всеобщему спасению. Образ подвига спасения.
Отбросим ее и сразу увидим, что потеряно. Восстановим и сразу поймем, что она вобрала в себя и выкрикнула всю судьбу Смешного, выразила весь его живой образ. В ней, в «снятом» виде, весь рассказ. Строка эта – как настоящий Эпилог, Финал, вместивший в себя всю симфонию, заставляющий услышать ее всю заново, в одно мгновение, и в целом, и в каждой ноте. И в поэзии такое – редкость. Да рассказ этот и есть, повторю, истинная поэзия, поэма. Он и написан, кажется, каким-то особым стихом.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
Да, весь рассказ держится личностью, судьбой, словом, голосом, музыкой голоса самого Смешного. Перебивы, переходы, тон, интонации, звуковые окраски, оттенки этого голоса – такое действительно бывает только в поэзии и в музыке. Да это и есть, быть может, одно из самых поэтических и музыкальных произведений всей мировой прозы.
Вслушаемся. Тут все дело в тоне, в голосе, в переходах, в контрапунктах, в музыке голоса: то стон, лепет, жалкая, сбивающаяся речь юродивого, то крепнущая, звучная, с металлом в голосе, вдохновенная и величавая даже речь пророка; а то вдруг и у него прорезается «тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние», тот звук, что был у той девочки. И вдруг понимаешь: образ девочки создан в душе Смешного не только тем, что он – видел (платочек, платьишко, вся мокрая – «я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню»), но, может быть, еще сильнее тем, что он – слышал: образ создан и звуком! Вспомните еще Раскольникова: «Любите вы уличное пение?..» Вспомните «Бобок» и «Бесы», «Подросток», вспомните все написанное «от Я»: это «Я» создается звуком, голосом, и звук, голос этот говорит об этом «Я» больше, чем описание. И ухо (читателя) оказывается проницательнее глаза. Д. Мережковский прав: у Толстого лучше, больше видишь, у Достоевского – слышишь…
И этот звук голоса девочки, который, казалось, сначала погас, умолк в его душе, на самом деле лишь затаился, а потом вдруг зазвучал все настойчивее, больнее, и никуда уже деться oт него было нельзя.
Мы же этого, как правило, не слышим. Почему? Да потому что не слушаем, не умеем слушать текст, разучились и даже склонны считать прихотью такое странное требование – слушать! – нам бы побыстрее пробежать, пролететь глазами. Научившись видеть слово глазами, мы оглохли на слово звучащее, убили его звук, а звук – душа сказанного слова. Причем звук не как фонетическая окраска слова, а глубоко смысловая, психологическая, точнее – духовно-нравственная, личностная окраска (у Достоевского вообще нет чистой психологии, а когда психология есть, то она всегда настояна именно на духовно-нравственном начале). И слово у него не просто слово-знак, а слово-звук, слово-нота, слово-аккорд. А мы похожи на музыкантов, научившихся читать «про себя» с нотного листа и в конце концов позабывших, что такое музыка. Но ведь вначале и было только живое, звучащее слово, а когда возникла письменность, люди долго-долго читали его вслух и еще дольше научались читать его одними глазами. Письменное слово постепенно немело, а читатель его – глох. Немое слово и породило глухого читателя. Глаз убил ухо. Посмотрите на ребенка – как он овладевает письменной речью: сначала – вслух; потом шевеля губами; кажется, наконец, что и губы – неподвижны (хотя легко зафиксировать их незаметное движение, равно как и вибрацию слуховых нервов). И вот появляются люди, которые проглатывают зараз, охватывают одним взглядом целую страницу (и запоминают!). Губы сжаты, но что происходит со слуховыми нервами? Выключаются совсем? А может быть, сначала просто ошалевают и приходят в негодование от слов, которые не должны звучать или должны звучать одномгновенно вместе с полтыщей себе подобных. Примерно так же происходил исторический процесс обеззвучивания слова при чтении. А тут еще, почти совсем разучившись слышать письменное слово, мы тем быстрее начали разучиваться и вообще читать глазами. Право, чтение художественной литературы на своем родном языке стало хуже, чем, скажем, чтение газеты на плохо знакомом иностранном. Только во втором случае хоть читаешь медленно, на каждом шагу лезешь в словарь и начинаешь понимать нехитрую газетную премудрость, а в первом – все слова известны, читаешь легко, быстро и – не подозреваешь о красоте и смысле слова: видя не видим и слыша не слышим и не разумеем. Я, конечно, имею в виду сейчас истинно художественную литературу, а не ту, которая и предназначена для заглатывания, которая и есть чтиво. Вообще есть книги, которые надо перечитывать и перечитывать, и есть книги (их в тысячи раз больше), которые вообще не следует читать (о, если бы они еще и не писались). Однако в подавляющем большинстве случаев все происходит как раз наоборот – не читают первые, зато перечитывают вторые.
Но вернемся от этой апокалипсической реальности в «Сон смешного человека». Я рискну утверждать, что он особенно непостижим, если его не услышать (иногда – буквально, но во всяком случае – сосредоточивая свое внимание на голосе, на тоне рассказчика). То же самое – «Записки из подполья», «Бобок», «Кроткая», «Бесы». У Достоевского – небывало повышенное, экстраординарное внимание к звучащему живому слову прозы. Многие речи своих героев он и писал, проговаривая их вслух. А начиная с октября 1866 года он большей частью диктовал свои сочинения Анне Григорьевне, что как нельзя лучше отвечало, вероятно, какой-то особенности его дара. Отсюда, кстати, очень серьезные вещи следуют о необходимости «перевода» Достоевского на язык звучащего слова театра. Когда я сделал для «Современника» инсценировку двух произведений Достоевского – «Записки из подполья» и «Сон смешного человека» (под названием «И пойду! И пойду!») и впервые услыхал ее на сцене в великолепной постановке В. Фокина, у меня было полное впечатление, что я вообще впервые же и узнал эти произведения. Я ужаснулся и устыдился тому, как я мог браться за инсценировку, но, вероятно, спасение было в том, что тексты Достоевского я не корежил и они, «озвученные», сами себя и заставили слушать и, тем самым, постигать.
К кому обращен рассказ Смешного? Наверное, ко всем встречным, случайным людям, где-нибудь на площади, на дороге (он ведь уже бродячий человек, странник), в придорожном трактире. Поразительный эффект: их нет и они есть. Какая-то магия, но художественная: будто он сам, словом своим, словом, обращенным к ним, и создает, вызывает их к жизни, прямо разговаривает с ними. Тут исповедь-диалог.
Как встретили все это те неведомые слушатели, те случайные дорожные встречные люди? Поверили? Хотели поверить? Вдруг сблизились между собой, с ним – вот хотя бы на это мгновение и в этой вере? Или – насмеялись в глаза? Сблизились в хамстве? Плюнули в душу (себе, себе прежде всего)? Или уже потом насмеялись, потом плюнули – за глаза, вслед, когда он побрел дальше? А может быть, он все-таки пробил хоть одно сердце? Может быть, кто-нибудь (даже из плевавших в него, из оскорблявших) вдруг вспомнит потом его, так же как он сам вспоминает свою девочку и свой сон? Вспомнит и – вдруг отыщет его, поможет ему, и пойдут, и пойдут они вместе?..
Достоевский так писал о задаче «изобразить положительно прекрасного человека»: «Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался». В литературе, продолжает он, «стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. <…> Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному – а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора» (28, II; 251).
Не правда ли, здесь как будто наметка образа и нашего Смешного? Он безнадежный утопист? Конечно. А все-таки не совсем. А если вдуматься, то и далеко не совсем. А если вдуматься еще глубже, то в главном даже и совсем не утопист, а самый что ни есть реальнейший реалист.
Во-первых, нет у него никаких иллюзий насчет страшной реальности мира. Он видит, знает, понимает такое, на что иной «реалист» и краешком глаза взглянуть боится. Неизбежность гибели человечества он видит, неизбежность, если все будет происходить по-прежнему. Мало? Хорошо, а когда люди начали осознавать реальность этой угрозы? Давно ли? Сколько десятилетий отмахивались от нее? Смеялись – со смеху умирали – и не то что над Смешным (образ, сочинение все-таки), но и над реальным Достоевским, над реальными Расселом и Эйнштейном. И вот – досмеялись. Самое потрясающее в Хиросиме, может быть, то, что, когда она случилась, человечество не было ею потрясено (за исключением, в сущности, только горстки Смешных). Полистайте тогдашние газеты… И после этого Смешной – утопист? Кто же «реалисты»? Чем слепее, тем «реалистичнее»?
В цирке давали представление. Вдруг клоун крикнул: «Пожар!» В зале – смех. Он снова: «Пожар!» И снова – смех, еще сильнее. В третий раз: «Пожар!» Зал умирал от смеха… Кьеркегор заключает эту притчу словами: «Мир погибнет при всеобщих аплодисментах». Нечто подобное происходило и с самим Кьеркегором, и с самим Достоевским.
Во-вторых, он ведь с себя все начинает. Не сваливает свою вину на других, на «среду», на «эпоху». Не ищет алиби. У него – презумпция виноватости. Он все дурное, преступное в себе признал и – вытравливает. Признал и перед людьми, и перед этой девочкой. «Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага»; «Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!» (25; 63). Да если б каждый так поступил! Утопия? Но Смешной осуществил ее, осуществил и – опять всех виноватей? Выходит, «реалисты» – те, кто подделывает свое алиби?
В-третьих. Утопия, утопия, привыкли мы повторять. Но ведь даже прежняя история показывает: и самая немыслимая утопия не раз становилась реальностью перед лицом смерти. Так, может быть, время самой острой, небывалой, смертельной угрозы всему роду человеческому и станет временем небывалых, неслыханных еще подвигов людей, и станет временем начала осуществления утопии? Или чем безнадежнее, тем «реалистичнее», так, что ли?
Наконец, в-четвертых. Да, скажут, все это так, а как быть с такими словами Смешного: «…в один бы день, в один бы час все бы сразу устроилось! <…> Если только все захотят, то сейчас все устроится»? Это-то уж явная утопия! Утопичнее и быть ничего не может! Решить за день, за час то, что не сумели за века, за тысячелетия?! Но в том-то и самый главный парадокс, что человечеству придется, приходится «устраиваться» за исторически считанные дни и часы, приходится, придется неотложно начинать реализацию выношенного веками и тысячелетиями идеала, или… или только смерть.
Другого выхода просто нет. Вот и утопия.
«Фантастический рассказ».
Самое фантастическое в том, что это, в сущности, не фантазия, а действительность, не утопия, а реальность.
«Фантастический рассказ» – эти два слова (от автора) здесь же с вызовом сказаны! С вызовом – в адрес самодовольных, слепых «реалистов»-самоубийц. Не жанр тут литературный, точнее – не только и не столько литературный. Тут – набат о реальнейшей опасности. Тут поиск реального спасительного выхода: «Спасенья верный путь и тесные врата» («Странник»). Тут разыгрывается пьеса в жанре реальной жизни и реальной смерти, и чьей жизни и смерти – рода человеческого! О да: «Сон» – это искусство, высочайшее искусство. Но вместе с тем здесь, как нигде, «кончается искусство, и дышат почва и судьба». Только не устанем постигать, не устанем повторять: почва и судьба рода нашего, жизни всей.
Смешной: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Что здесь утопического? Признайте это утопией и – что останется? Вмиг человечество обессилится и растлится, вмиг забормочет: «бо-бок, бо-бок»… Нет, идеал – не утопия, а может быть, самая реальнейшая вещь сейчас, то есть – спасительная.
А еще прекрасно, что Смешной не фанатик. Как он терпим в своей истине.
Человек хочет отдать – не взять. Хочет отдать истину, истину, спасительную для людей. А они – не берут, не хотят брать, насмехаются, издеваются, бьют и спешат, спешат к гибели своей. Вот и все. Вот и вся история, страшнее которой, может, и нет ничего на свете сейчас. А он все равно – идет, идет, их любя, а себя – виня (за то, что не нашел еще новых слов).
Вспомним: Смешной спас себя, потому что «вопросами отдалил выстрел». Слова эти наполняются вдруг каким-то неожиданным смыслом: человечеству и предстоит великими вопросами о тайне своего духовного бытия, вопросами, которые откладывались до бесконечности (будущее-то прежде было гарантировано), вопросами, над которыми веками бились лучшие умы его, – теперь всему человечеству и предстоит этими великими вопросами отдалить выстрел и сделать его невозможным.
Смешной убежден: спасение мира теперь зависит от него. Это-то и придает ему силы неисчерпаемые. Убеждение Достоевского: не только и не столько человек зависит от мира, сколько мир – от человека: «Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: “один в поле не воин” и пр. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: “Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование!” и проч., и проч. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра» (25; 61–62).
«Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек?» (11; 174).
Вечная девочка
В «Сне» – все основные идеи, темы, образы, все голоса основных героев Достоевского. Почти сплошь раскавыченные самоцитаты. Но как при такой невероятной концентрации, при такой «тесноте» создана свободная поэма? Почему не задыхаешься здесь? Одной судьбой, одним голосом, одной музыкой голоса Смешного этого не объяснить.
«Сон смешного человека» – апрель 1877-го. Жить Достоевскому оставалось три года и десять месяцев. Эти двадцать две странички (как и двадцать – Речи о Пушкине) писались, в сущности, всю жизнь, а записались – «черным по белому», – вероятно, в считанные дни.
Сколько у него таких комнатенок в таких пятиэтажных домах («каморок», «шкафов», «гробов»). Сколько таких капитанов, таких женщин с выводком забитых детей (вспомним только Капернаумовых или Катерину Ивановну из «Преступления и наказания»).
И девочка эта заставляет вспомнить десятки других, таких же, на улицах Лондона («Зимние заметки о летних впечатлениях»), или Петербурга, или «Скотопригоньевска». А еще – ту девочку, из-за которой стреляется Свидригайлов, или ту, Матрешу, с кулачком, из-за которой вешается Ставрогин. Или ту, пьяненькую, на бульваре, за которую вступается Раскольников…
Девочка, вечная девочка – как образ вселенской беды, образ греха, над нею сотворенного, образ совести.
И тот же вопрос – каково будет человеку на другой планете, совершившему грех на Земле? – и у Свидригайлова, и у Ставрогина.
А вспомним, перечитаем подряд и в таком именно порядке – «Записки из подполья» (1864), «Бобок» (1873), «Приговор» – (1876, октябрь), «Кроткая» (1876, ноябрь) и – «Сон смешного человека» (1877, апрель). Перечитаем и увидим движение художественной мысли Достоевского, развитие темы «Двойника», «Подпольного». Увидим, как гаснет огонек идеала Смешного человека в Подпольном, гаснет в дурной безысходности, бесконечности его самообличенья, увидим, какой шабаш подполья происходит в «Бобке» (блуд и словоблудие), как «логический самоубийца» «Приговора» идет на то, на что так и не решился пойти Подпольный, как слишком поздно прозревает (но прозревает!) герой «Кроткой», как, наконец, рвет с подпольем Смешной. Какая парабола, между какими безднами и вершинами! И какая в ней красота и закономерность!
Начало «Записок из подполья»: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек… я уже давно так живу…»
Не напоминает ли: «Я человек смешной… Я всегда был смешон…»
Но зато какое и различие! Там первые звуки настроены по камертону озлобленности, здесь – по камертону доброты. Там – навсегда потерянная Лиза. Здесь – найденная девочка. Там сначала: «Да здравствует подполье!» Потом: «К черту подполье!» Наконец, сплошной стон, вой, он тонет, засасывается болотом, и уже пузыри одни… Здесь сначала: «купил прекрасный револьвер». Потом – сон. Наконец: «Жизни и жизни!.. И пойду! И пойду!»
Достоевский был страшно огорчен, когда узнал, что некоторые читатели восприняли «Приговор» чуть ли не как оправдание самоубийства. «Меня не поняли, не поняли! – повторял он с отчаянием. – Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал Приговором». Не является ли «Сон смешного человека» (помимо всего прочего, конечно) таким искуплением? Там исповедь – «перед самым револьвером». Здесь – исповедь после сна: «вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, – но я в один миг оттолкнул его от себя!» Подвиг – вместо самоубийства.
В «Сне» – «премудрые» старались поскорей истребить всех «непремудрых», но о таких же «премудрых» и «непремудрых» говорил и Мармеладов в трактире, а «скверная трихина» была еще в последних раскольниковских снах.
«Сон» – как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского (и даже отчасти – из будущих). Но нет здесь ни одного «шва», ни одного «зазора». Все переплавлено в новое, цельное, неповторимое. И как это сделано!
Есть еще одна особая и плодотворнейшая тема, но здесь я только обозначу ее (она поставлена М.М. Бахтиным): «Сон смешного человека» в контексте русской и мировой литературы (жанр снов и образ «мудрого дурака»). И если каждый великий художник как бы строит свой храм (художественную модель мира), то Достоевский строит его, используя в качестве «кирпичей», «блоков» и подручный материал «текущей действительности», и свои собственные творения, и даже целые храмы предшественников и современников (храм – из храмов!), а здесь, в «Сне», он строит уже из целых мировоззрений, из целых эпох, даже будущих. И опять: как это сделано! Даже христианство в этой всемирной панораме – лишь одно из вероучений…
Вспомним еще:
«Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. <…> Знаете, по-моему, быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все ж понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства! Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать! А слишком скоро поймем, так, пожалуй, и не хорошо поймем».
Кто это? Конечно, Смешной. Смешной князь Мышкин.
А это о ком:
«…человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: “Не так” или “не всегда так”, – то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего. <…> Ибо не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…»
О ком? Конечно, о Смешном. О Смешном Алеше Карамазове.
И еще из «Братьев Карамазовых»:
«Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый…»
«Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели <…> Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…»
«Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства <…>и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совершил бы его при свете твоем».
«…воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать».
Читаешь, перечитываешь «Сон» и вспоминаешь еще и нечто другое, уже не только из художественных произведений, а прямо из Достоевского – то, что он и сам думал, говорил, писал, не от персонажей – от себя:
«Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания» (7; 154–155).
«Всякое недоразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. <…> Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же ничего и никто не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Любовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонкостей. Ее мигом узнаешь и отличишь» (18; 67).
«Я непоправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь» (22; 73).
Достоевский так отвечал одному своему оппоненту, который противопоставлял «деловитость» – «идеалам»:
«Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу заметку: “Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша”, – то замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не будет, кроме еще пущей мерзости» (22; 75).
«Где же правда, неужели и вправду мир еще так далек от нее? Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные, добытые с таким мучением – истины, где человеколюбие? Да и истины ли уже это: полно? И не одно ли оно упражнение для “высших” чувств, для ораторских речей или для школьников, чтоб держать их в руках, – а чуть дело, настоящее дело, практическое уже дело – и все побоку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия, стишки!» (23; 63).
«Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?»
Я понимаю, что и тут слишком много цитирую, но как еще убедиться в том, что в каждом слове Смешного звучит голос, душа самого Достоевского? Послушаем еще?
«Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам» (24; 162).
«Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).
«Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен? Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить…» (24; 203).
«Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности» (24; 226).
«Лучшие люди. <…> Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство только сильнее всего» (24; 230).
«Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243).
«…простить из идеала – только свято, а простить из цинизма, из срама, из цинизма эгоизма, т. е. трусости, – подло» (24; 262).
«…в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута» (25; 54).
«Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда» (25; 57).
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. <…> А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага» (25; 63).
О тех, кто «исполнил на себе»: «Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса. <…> без единичных случаев не осуществишь и общих прав» (25; 90, 92).
«Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нравственной?» (26; 164).
«…выше счастья нет, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу» (26; 188).
«…знаю сам, что существующее нельзя сделать несуществующим, – но знаете, господа, иногда и можно» (27; 14).
«…хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю».
Не только смысл всего этого, но даже интонация, ритм, горечь, непреклонность и насмешка над собой, а главное – голос, голос – все точь-в-точь как у Смешного, не правда ли?
И вот еще – речь Достоевского, обращенная к участникам бездарнейшего бала (тоже образ), речь, однако, произнесенная про себя:
«И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: “Ну что, подумал я, – если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, – во что обратилась бы тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что, если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, – куда ума! – остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! <…> Вы не верите, что вы так прекрасны?
А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудрецам! Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?”
<…> Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако ж, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно» (22; 12–13).
В Достоевском был Смешной. В Смешном было много от Достоевского. И сколько раз их обоих объявляли больными, юродивыми и, повышая в чине, сумасшедшими.
Вот тут-то, пожалуй, и самый раз сопоставить «Сон» с «Пророком».
«Пророк» – любимейший пушкинский стих Достоевского. Есть свидетельства: своим глуховатым голосом он читал этот стих так, что впечатление было ничуть не слабее, чем от голоса Шаляпина… Все, кто слышал, отмечали: чувствовалось что-то глубоко интимное в его отношении к этому стиху, будто он сам только что его создал, будто на глазах – создает. Полное, естественное, мучительное и счастливое перевоплощение в образ: все о себе, все от себя…
«Пророк» и был для Достоевского двойным ориентиром, двойным идеалом: на «Пророка» внутренне ориентировался он, создавая многих своих героев, на «Пророка» ориентирована и судьба его самого как художника.
В «Сне смешного человека» оба ориентира, оба идеала совпали, как никогда еще (новое совпадение будет потом и в Речи о Пушкине).
Смешной: «Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Но это же и есть пушкинское:
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…
Это же и есть:
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
«Не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Умеет! Нашел! Восстал и – жжет сердца!
«Да, жизнь и – проповедь. <…> И пойду! И пойду!»
Он и идет, идет, обходя моря и земли.
«О! я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет».
Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк (и Странник, конечно), «переведенный» Достоевским на «язык суровой прозы».
Как страстно он исповедовал, что «спасение от отчаяния всех людей, и условие sine qua non, и залог для бытия всего мира, и заключается в трех словах: Слово плоть бысть, и вера в эти слова…» (11; 179).
Воплощенное Слово – и есть спасение от отчаяния, и есть залог бытия.
«Слово – та же деятельность, а у нас – более чем где-нибудь» (18; 66).
«Слово – слово великое дело!» (19; 109).
«Новое слово», по Достоевскому, задаст миру духовные ориентиры и координаты.
«Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромной своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шекспир – это пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой» (11; 237).
«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).
Но это же все и есть тема, идея, глагол «Пророка».
«Сон смешного человека» – это, может быть, самое пушкинское произведение Достоевского, это – его «Пророк».
И как «Пророк» для Пушкина, так и «Сон смешного человека» для Достоевского – есть преображенная исповедь самого художника.
Итак, «Сон смешного человека» в целом – это художественный образ спасительного духовного подвига.
Смешной – в сущности, образ художника-пророка.
Сам его рассказ – образ живого воплощенного Слова.
Но главный прототип здесь – сам Достоевский, его подвиг, его Слово.
Когда Микеланджело изобразил себя в «Страшном суде», это было настоящее духовно-художественное открытие. Он изобразил себя не так, как многие делали это до него и после: где-нибудь в углу, за спинами, в стороне, с ручным мольбертом (именно сторонним). Нет, он здесь – в виде собственной выпотрошенной кожи, шкуры, которую, как ветошку, держит в левой руке фарисей-кардинал. Микеланджело (Демиург художественного мира!) осмелился представить себя в качестве персонажа мировой трагедии, трагического персонажа мировой истории. И не здесь ли, не в его ли именно фигуре и находится истинный духовно-нравственный, художественный центр всей картины?
Не решился ли и Достоевский на такое? Не проступают ли в «Сне смешного человека» черты его духовного облика? И не его ли духовный автопортрет и есть в конечном счете истинный центр и этой картины? Мы не видим его так, как видим Микеланджело. Перед нами картина, написанная не красками, а словами. Но мы слышим его слово и через слово это воссоздаем его образ.
Тому есть еще два маленьких доказательства, одно, по-моему, прямое, другое – косвенное, но в своем роде не менее сильное.
Звезда. Девочка. Сон
От апреля 1877-го обратимся к октябрю – ноябрю 1866-го.
С 4 по 29 октября Достоевский диктует юной «стенографке», Анне Григорьевне Сниткиной, десять листов «Игрока». Момент высшего творческого вдохновения, а еще и момент зарождения любви. Тайное тайных – вдвойне.
3 ноября, в четверг, он впервые навещает ее в доме на Костромской. А 8 ноября, во вторник, Анна Григорьевна сама приходит к нему, в Столярный. Он – крайне возбужден и радостен.
«– Не случилось ли с вами чего-нибудь хорошего?
– Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон! Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими…»
И он рассказывает, как, перебирая (во сне) свой палисандровый ящик, где хранились его рукописи, письма и дорогие по воспоминаниям вещи, он увидел вдруг, как что-то там блеснуло – «какая-то светлая звездочка», оказавшаяся маленьким бриллиантом.
«– Что же вы с ним сделали?
– В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны…» А потом он рассказывает, что хочет написать роман о художнике, который все не справлялся с «формой», которому все не давалось новое слово.
«– И вот в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет. <…> Поставьте себя на минуту на ее место, – сказал он дрожащим голосом. – Представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?..
– Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь».
Когда Анна Григорьевна уходила, он остановил ее.
«– А ведь я знаю теперь, куда девался бриллиантик.
– Неужели припомнили сон?
– Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и намерен сохранить на всю жизнь…»
«Мой сон третьего ноября», – говорит Смешной. Сон Достоевского – восьмого, но третьего он побывал у нее впервые.
Звезда. Девочка. Сон. Художник, ищущий новые слова. Третье ноября…
Неужели случайность – все эти поразительные совпадения?
Не залетела ли в «Сон смешного человека» искорка счастливого мгновения из жизни Достоевского? И не было ли на то его художнической воли?
Вскоре он писал Анне Григорьевне: «Ты мое будущее все и надежда и вера, и счастье, блаженство все… Мне Бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил…» (28, II; 184).
Да, всегда он искупал «свои грехи огромные» работой, главным образом работой, творчеством («Одно убежище, одно лекарство – искусство и творчество. <…> Мое житье, конечно – работа»). Искупал, а все равно – страдал, все равно – корил себя за то, что мало отдает, мало спешит дать непосредственного добра людям, близким, родным.
Но тут все сошлось, как никогда.
И еще сильнее чудится, что в той картине, в картине «Сна смешного человека», мерцает, живет и не стирается уже облик самого Достоевского, и падавшего, и воскресавшего.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
«Сон» – образ осуществленного призвания человека и в жизни, и в творчестве.
И вот еще один сон, реальный (начало 1860-х годов).
Достоевский – неустановленному лицу: «Объясните мне мой сон, я у всех спрашивал; никто не знает: на Востоке видна была полная луна, которая расходилась на три части и сходилась три раза. Потом из луны вышел щит (на щите два раза написано “да, да” старинными церковными буквами), который прошел все небо, от востока на запад, и скрылся за горизонтом. Щит и буквы осиянные.
Достоевский.
У всех спросите, решительно у всех, он меня очень интересует» (30, I; 244).[81]
Что это? Сон о призвании? О призвании пророка – «идти и идти»?
«…“да-да” старинными церковными буквами… Щит и буквы осиянные»…
Тут уж и невольно вспомнишь:
…И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился…
Вспомнишь:
Восстань, пророк, и виждь и внемли…
«Я придаю своим снам большое значение…»
Не откликнулся ли и этот сон в «Сне смешного человека?»
«Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце. <…> перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».
Отбросьте здесь слово «сны», замените его на слово «искусство», и вы получите именно образ искусства. «Сон смешного человека» и есть такой образ.
Найти в человеке смешного
Любому человеку, народу, стране любой нужно чистое суровое зеркало, нужен взгляд на себя со стороны, взгляд другими, не своими глазами. Но такое зеркало, такой взгляд особенно нужны всему человечеству и особенно – сейчас.
Откуда Достоевский знал, что Земля наша из космоса видится голубой? Взгляните на карту, на глобус: на две трети реки, моря, океаны (да и астрономы к тому времени уже пользовались спектральным анализом). Но не мог он знать, что от голубой звездочки этой тянется тонкий серебристый шлейф. Однако от этой красоты страшновато: оказывается, в полете этом, неведомом и одиноком, сдувается земная атмосфера. И все же ее хватит, говорят, на сто пятьдесят миллионов лет, если мы сами не «сдуем» ее в ближайшие десятилетия или даже годы. Но Достоевский с невероятной точностью и болью видел картину пожутче: как «сдувается» с Земли духовно-нравственная атмосфера, как вытекает из нее живое время – все быстрее и быстрее, все больше и больше…
Достоевский, подобно Данте, Лермонтову, словно посмотрел – сумел посмотреть на Землю оттуда. Но он первый увидел то, о чем мы узнали только сейчас, сто лет спустя, от людей, физически побывавших там и поразившихся (все одинаково!): как прекрасна и мала эта изумрудная звездочка, и как страшно представить, что она потухнет в самоубийстве, и как легко ей потухнуть. А что, если с нее во Вселенную, в бездонный черный космос, и будет доноситься какой-то чудовищной «азбукой Морзе»: «бо-бок… бо-бок…» Самоубийство последнего шанса, саморастление последней надежды.
«Сон» рассказал не только о прежнем Достоевском, но и о будущем, о Достоевском Речи Пушкина. Смешной ведь так же, как потом Достоевский, обращается со своим живым словом к живым людям – прямо, голосом, глаза в глаза. Тогда, 8 июня 1880 года, люди замерли, слушая эту Речь, оторопели, осветились, и многие – ни ему, ни себе долго не могли простить этого светлого мгновения, озарение приняли за наваждение. И опять: больной, юродивый, смешной, сумасшедший.
Оказалось: гениальный.
Что такое Смешной? Это образ, живой образ идеала в безыдеальном обществе, образ нравственности в обществе безнравственном, образ совести в обществе бессовестном.
Там, где господствуют такие «реальные», «серьезные», «надежные», «деловые» качества, как ложь, трусость, корысть, наглость, некрасивость, злоба, зависть, бессовестность, – там правда, мужество, бескорыстие, скромность, красота, добро, доброжелательность, совесть – все это и кажется «нереальным», «ненадежным», «неделовым», «смешным», все это и проходит по чину юродивого, по чину Смешного.
Смешными были Сократ и Джордано Бруно, Руссо и Торо, Гааз и Н. Федоров, Д. Чижевский и В. Вернадский. Смешными были – со своими «чувствами добрыми» – и Пушкин, и Герцен, Толстой и Короленко. Смешными были десятки тысяч русских учителей и врачей, которые не за страх, а за совесть учили и лечили свой народ. И Швейцер сделался Смешным (когда бросил свою славу и уехал в Африку помогать тамошним больным), потому что испытал вдруг «благоговение перед жизнью». И кстати, подобно нашему Смешному, он точно отметил дату своего прозрения: 13 сентября 1915 года (он плыл по реке Огове к тяжелобольной женщине).
И если цель реализма «в высшем смысле» – это, по Достоевскому, найти «в человеке человека», то это и означает еще найти в человеке Смешного, того Смешного, которого он сам часто в себе боится, стесняется, которому не верит, но который живет в нем, очеловечивает, не дает пасть, спасает.
Каждый может вспомнить своего любимого Смешного, каждый может вспомнить Смешного в себе. И наверное, у каждого есть, был свой Сон Смешного человека, свой живой образ истины.
Может быть, все лучшее, что есть в человеке, и проявляется тогда, когда он не боится, имеет мужество быть Смешным, имеет мужество – вдруг потерять, забыть старые, «серьезные», пустые, потухшие слова и – вспомнить, отыскать слова новые, смешные, неотразимые в своей детской и мудрой простоте – перед которыми разом ветшают и в прах рассеиваются слова старые.
Никогда не было такой спасительной необходимости в Смешных, как сейчас.
Конечно, я не выразил здесь и сотой доли смысла и красоты «Сна», той красоты, которая и спасает и спасет мир. Я ведь понимаю, что рискнул пересказывать музыку, а потому лишь тогда был чуть-чуть точен, когда цитировал, то есть когда она, музыка, звучала сама (да и то поневоле обрывочно). Почитайте, перечитайте «Сон», послушайте Смешного, сравните его слово с Речью Достоевского о Пушкине – и убедитесь в этом. А их действительно непременно надо сопоставить, обе эти речи.
Смешной: «Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину <…> Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, – вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила».
Достоевский и сам перед 8 июня 1880 года чуть было не уклонился, чуть было не сбился: ведь хотел же он на празднике Пушкина – Пушкина! – поднять знамя войны против Тургенева, против всех тех, с кем на самом деле ему было – по пути. И все же – не уклонился, не сбился. Поднял знамя примирения. Потому что – видел истину («…истина шепнула мне»). Потому что направил и охранил его живой образ Пушкина. Потому что – спасло мужество быть Смешным.
«Я твоему голосу верю…» – говорит Рогожин князю Мышкину, и точно так же верим и мы именно голосу Смешного (не отдавая себе в этом отчета). Точно так же участники пушкинских торжеств верили 8 июня 1880 года голосу Достоевского.
И сбылось – пусть на минуту – самое невероятное.
Достоевский: «Вы не верите, что вы так прекрасны? А я вам и объявляю честным словом…» Он и объявил, и ему поверили.
Достоевский: «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово». Он и сказал.
Смешной: «Если только все захотят, то сейчас все устроится». Все и захотели, и все устроилось.
Это и была речь Великого Смешного человека. Это и был глагол Пророка.
После Речи он и прочитал «Пророка». Его заставили прочесть еще раз.
Он и сделался вдруг автором одной из самых великих минут России.
И на эту минуту все там, в зале Дворянского собрания, соавторами его сделались, стали такими же Смешными. И словно им всем был один и тот же сон – общий сон Смешных человеков. Но ведь – наяву! наяву!
Вот все и сошлось: «Сон смешного человека», «Пророк», Речь о Пушкине. А Белкины ее записали, эту речь, записали главное, свое впечатление от нее. Записали и, конечно, не опубликовали. Но вот сейчас кое-что отыскалось.
Но правда и то, что нет-нет да и оживет вдруг, выскочит невесть откуда какой-нибудь персонаж «Бобка» – из тех, кого Достоевский называл – «самооплевники наши», о ком говорил: «Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это одна лишь подлость». Выскочит – и с садизмом, со злорадством, «научно» и «принципиально» начинает топтать эту великую минуту: не сбылась, дескать, не сбылась! И факты, фактики приводит, по преимуществу худые, гадкие.
И факты знаем, и гадкие тоже, и побольше его их знаем. А все равно – еще одно знаем, главное: сбылась! тем более сбылась! Эта одна минута – живее иных десятилетий. Просто невдомек ему, бедному, что минуту остановить надо, войти в нее, побывать, пожить в ней, пожить ею – тогда и полюбишь, навсегда полюбишь, и – оживет она. Невдомек, что Речь Достоевского (как и речь Смешного) – это не политическая программа, не идеологическая декларация, это прямое обращение художника к людям с программой гуманистической, поэтической, это небывалый духовный взрыв живого поэтического слова, великий факт победы великого искусства. Невдомек, что если б был он последователен, этот «самооплевник», то с таким же садизмом должен топтать и минуты концерта Баха, Моцарта, Бетховена, Мусоргского: там ведь тоже на минуту сбывается главное предназначение искусства – единить, мирить людей, восстанавливать в человеке человека; единить, мирить – именно таким восстановлением. Да ведь, если угодно, Речь Достоевского и была таким «концертом», таким «исполнением» собственного произведения, о котором и мечтал Скрябин: когда музыка творится прямо в душах людей и – преображает их. Невдомек тому «самооплевнику», что тогда надо растоптать и те святые минуты, когда Пушкин читал людям свои стихи, «Бориса Годунова» читал, когда они сами читают Пушкина. Невдомек, что надо тогда и все искусство, всю культуру вытоптать: она ведь вся – из таких минут. И что же – она вся не сбылась?
Эта минута – прообраз спасительного «вдруг», прообраз вдруг-подвига. Она из тех, которые готовятся веками и сами предуготовляют века. Из тех, которые – и спасут мир.
Мало еще таких минут в истории России и мира всего – тем они драгоценнее, святее. Чем были бы мы без них?
Но мы, как никогда, накануне новых таких минут. Как никогда, мир ждет такого Слова – как у Смешного, как у Достоевского, как у Пушкина. Все так и будет, и Слово такое опять станет плотью, и уже не на минуту. А точнее – минуты сольются в часы, дни, годы. Это и будет торжество одухотворенного живого времени. А иначе – восторжествует время мертвое, в котором уже вообще ничего не будет.
В той же Речи Достоевский навсегда растревожил, озадачил, ошеломил нас своими последними словами: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Он сам умер в полном развитии своих сил, всего через семь месяцев после этой Речи, не дожив до шестидесяти (известные нам «Братья Карамазовы» – это лишь первый роман, а «главный роман» – обещал Достоевский – второй; а еще были обещаны романы «Сороковины», «Русский Кандид»…).
Но почему-то усиливается у меня такое чувство, что он-то сам все-таки разгадал эту тайну (то есть имел свое убеждение о ней), «видел истину», что она есть в Речи и порой – проступает, мерцает, дразнит и вдруг снова исчезает. А иногда даже мерещится (страшно и признаться в этом), что она заявлена там яснее ясного… Почему же тогда сказал: «разгадываем»?
И действительно – разгадываем. Больше ста лет разгадываем эту тайну, в сущности, двойную тайну Пушкина – Достоевского, разгадываем без них, уклоняясь, сбиваясь и порой – даже очень, настолько, что и вовсе забывали о ней, забывали и о Пушкине, и о Достоевском, «силились не понимать» их (и очень даже успешно) и предавали обоих анафеме, а стало быть, и саму эту тайну, а стало быть, и самих себя.
Когда же разгадаем? Это ведь тайна о России, о ее судьбе, назначении и, может быть, как выяснилось вдруг, больше всего – о России в нынешнем мире, стоящем на самой черте жизни и смерти.
Только очень уж мало времени остается для разгадки. И совсем уж почти нет его для того, чтобы и дальше уклоняться и сбиваться.
Не «уголок» ли этой тайны проглядывает в таких словах из той же Речи: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. <…> наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей»? (26; 147).
Не приоткрылась ли эта тайна сама – именно в том зале, именно в ту самую минуту, когда о ней было сказано, именно непосредственным живым отношением тех людей к только что услышанному?
Не воплотил ли ее сам Достоевский, осуществивший в эту минуту свой идеал искусства в его «восполненной целости», сливший искусство с жизнью в одно-единое – в ответственность за судьбу России, за судьбу мира?