<…> Дети – убийцы отца» (16; 6).
Я вспомнил здесь: роман «Объяли меня воды до души моей…» К. Оэ. А еще: рассказы В. Тендрякова – «Расплата» и «Ночь после выпуска»…
«…у меня на уме теперь 1) Огромный роман, название ему „Атеизм“ (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. <…> Лицо есть: Русский человек, нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, – вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. <…> Потеря веры в Бога действует на него колоссально. <…> Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно между прочим попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины – и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского Бога. (Ради Бога, не говорите никому; а для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть – весь выскажусь.)» (28, II; 329).
Потом он переименует «Атеизм» в «Житие великого грешника»: объемом в «Войну и мир», пять романов или повестей, листов в пятнадцать каждый (29, I; 112, 117, 118).
Первая повесть – детство героя. Вторая – в монастыре.
«…хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского; конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое, 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, развитый и развращенный (я этот тип знаю), будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями (круг наш образованный) и для обучения. Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном. <…> Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? <…> К Чаадаеву могут приехать в гости и другие: Белинский, например, Грановский, Пушкин даже…» (29, I; 118).
Какие умы, какие души столкнулись бы там, в какой-нибудь монастырской трапезной, гостинице, а то и на воле…
Это осталось невоплощенным (хотя многие идеи-образы «Жития» были высеяны и взросли в «Бесах», в «Подростке», в «Сне смешного человека», в «Братьях Карамазовых»). Но не правда ли – мы словно и физически ощущаем грандиозность замыслов художника, замыслов масштаба Данте, Микеланджело, Гёте?
Или вот запись 24 декабря 1877 года: «Memento. На всю жизнь.
1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму «Сороковины». NB (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)» (17; 14).
А то вдруг сверкнет прямо-таки блоковская молния: «Вдова Капет. Христос, баррикада» (7; 77).
Или обожжет такая деталь о революции – словно цитата из «Собачьего сердца», или «Доктора Живаго», или из самой жизни наших 20-х годов: «…с Москвы же и начнется, дров не будет топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут» (16; 291)…
Достоевский предвидел: «Будущее за мною». Но чего не мог предвидеть и он сам, так это что в 1922 году, как раз в холодной голодной Москве, соберутся плохо одетые интеллигентные люди, чтобы… раскрыть драгоценный сундучок – вот с этими самыми рукописями Федора Михайловича, которые мы с вами сейчас листаем и которые передала в Исторический музей Анна Григорьевна еще в 1918 году, незадолго до своей смерти. Я люблю разглядывать фотографию этого события, фотографию этих далеких людей. Она мне кажется почему-то не менее знаменательной, чем иные фотографии иных событий: политиков, подписывающих договор, или ученых, обсуждающих формулу Е=мс², или генералов в отблеске первых атомных испытаний. Догадывались ли те странные люди, что там, в этом драгоценном сундучке, спрятано? Как потом читали рукописи? Как понимали? Что с ними стало, со всеми теми людьми? Они, наверное, думали, что будут жить по «чистому» Марксу, а пришлось еще и по Гоголю, Щедрину, Достоевскому. Помянем их добром. Но какой еще долгий, трудный, а порой и очень опасный путь лежал перед рукописями Достоевского из того сундучка, прежде чем они вышли в свет…
Планов, набросков таких – десятки, деталей, молний таких – тысячи. Ошеломляющих, грандиозных, ослепляющих. Такое впечатление, будто действительно присутствуешь при первых днях творения целых художественных миров, настоящей художественной Вселенной. Или: будто смотришь из тогдашнего времени в будущее через какой-то фантастический телескоп, и – то пугающе туманно, то вдруг неправдоподобно точно проступает даль XX и даже XXI веков и много дальше. Теперь-то мы об этом знаем…
А вдохновенные устные импровизации Достоевского – об этом сохранились ценнейшие свидетельства, вызывающие в памяти рассказы об импровизациях Моцарта, который, говорят, тоже превосходил здесь самого себя, или пушкинского Чарского из «Египетских ночей». Вот свидетельство о романе, с помощью которого 8 ноября 1866 года он объяснился Анне Григорьевне в любви и окончательно покорил ее: «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз». Это был роман о художнике, единственно о художнике, и о герое-писателе. Из литературы я такого и не припомню или не знаю («Доктор Фаустус» – совсем о другом), а из кино – разве лишь «Восемь с половиной»?..
А вот одна импровизация письменная: «…Иван III в своей деревянной избе вместо дворца, и в эту деревянную избу переходит и великая идея о всеправославном значении России. <…> Вдруг, в другой уже балладе, перейти к изображению конца пятнадцатого и начала 16-го столетия в Европе, Италии, папства, искусства храмов, Рафаэля, поклонения Аполлону Бельведерскому, первых слухов о реформе, Лютере, об Америке, о золоте, об Испании и Англии – целая горячая картина, в параллель со всеми предыдущими русскими картинами, – но с намеками о будущности этой картины, о будущей науке, об атеизме, о правах человечества <…> Затем кончил бы фантастическими картинами будущего: Россия через два столетия и рядом с померкшей, истерзанной и оскотинившейся Европой, с ее цивилизацией. Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией…» (29, II; 40–41). Это – из письма к А. Майкову, но это, конечно, программа для самого себя (можно представить себе ошеломление адресата).
А сам он действительно постоянно жил во всех мирах, во всех временах сразу, как в «Сне смешного человека».
Перед нами словно наметки развития мировой литературы чуть ли не на целый век – больше!
Несомненно: знатоки этой литературы, прочитав, изучив наметки Достоевского, откроют вещи удивительные, и сами поразятся, и нас поразят.
Неосуществленное, невоплощенное у Достоевского – это особая, интереснейшая тема исследования, исследования и научного, и художественного. Да, и художественного. Эти планы, наброски, образы-молнии могут быть – и я уверен: будут – «переведены» на язык других видов искусств, на язык музыки, живописи, театра, кино… Создать художественный образ художественных мечтаний, замыслов, планов Достоевского? А почему нет? Только потому, что этого еще не бывало? Но найдутся художники, которые дерзнут наконец осуществить и такое. И, наверное, напутствием станут им слова самого Достоевского: «Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией…» Но, конечно, пока это лишь тень мечты. Ведь пока даже у законченных произведений Достоевского судьба здесь большей частью очень печальна… Но я еще не закончил главную тему.
Ноябрь 1880-го. Завершаются «Братья Карамазовы», точнее – известные нам «Братья Карамазовы», а еще точнее – «первый роман», или, как предупреждал сам Достоевский, – «даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя». Но был обещан второй – «главный роман»: Алеша уходит в революцию и гибнет на плахе…
24 декабря 1880 года: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается…»
Из последних записей (тоже семена мыслей и образов):
«Да, воссоединение с гениями Европы есть исход русской силы к величайшей цели» (26; 217).
«Общественное мнение. Общественное мнение у нас дрянное, кто в лес, кто по дрова, но его кое-где боятся, стало быть, оно своего рода сила, а стало быть, и годиться может. <…>
Уничтожить общественное мнение – так не то что ничего больше не будет, а и то, что есть, исчезнет» (27; 47).
«России учиться. У нас дошло до того, что России надо учиться, обучаться как науке, потому что непосредственное понимание в нас утрачено» (27; 61).[82]
«У нас все в вопросах, все будущее наше» (27; 190).
«Самовоспитание и самообуздание» (27; 191).
«…народ ждет всего от царя» (27; 200).
«Созовите, спросите народ» (27; 192).
«Но я ни у кого не ищу ничего, ни лести, ни синекур. Я работаю, несмотря на 2 болезни» (27; 197).
«Какая разница между мною и вами? – Я за народ, а вы против народа» (27; 201).
И десяти жизней Достоевского не хватило бы на выполнение всех его планов.
А все-таки: жил бы Достоевский долее…
«ЛИШЬ НАЧИНАЮ»… Собрать бы все наметки, все неосуществленные планы всех гениев, – какая это будет великая пророческая Книга, какая это будет футурология, как много мы узнаем в ней из уже осуществленного в нашей жизни и догадаемся о том, что еще должно с нами произойти… Тут и ошибки гениев виднее и поучительнее будут. И мне кажется даже, что создание такой Книги – в высшей степени практическая задача, решение которой углубит, ускорит наше самосознание, умножит наши духовные силы. Решение этой беспрецедентной задачи потребует и беспрецедентного же соединения интернациональных, интерпрофессиональных усилий, но ведь и результаты окажутся беспрецедентными.
Достоевский и Апокалипсис
Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие.