Достоевский и Апокалипсис — страница 29 из 75

Ф. Достоевский

Наше время – смутное и суетное. Но не перевелись, слава Богу, на Руси люди, которые не деньгами, не выгодой сиюминутной озабочены, но – просвещением, просветительством больны, люди, к которым так точно относятся слова Достоевского: «Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).

Издание Достоевского – часть долгой работы по воссозданию того, что я бы назвал большим компасом. Я имею в виду культуру и религию (независимо от того, считать ли религию частью культуры или, наоборот, культуру частью религии). Ведь и 70 лет при коммунизме, и последние десятилетия мы в большинстве своем ориентируемся по каким-то маленьким, поддельным компасикам, которые все время показывают не туда

Мой путь к постижению Достоевского – очень долог и сложен (я осмеливаюсь говорить об этом пути только потому, что он довольно типичен для людей моего поколения, а может быть, и не только моего).

Первое прочтение. Я прочитал Достоевского («Преступление и наказание») впервые подростком. Ощущение было такое: невероятное притяжение и невероятное же отталкивание… XIX век, старуха-процентщица, какой-то Раскольников… Я-то тут при чем? Никого не убивал и не помышлял о таком, но вдруг, непонятно почему, возникло чувство вины, презумпция вины, точнее – виноватости

Второе прочтение (уже почти всего Достоевского), лет десять спустя, было ошеломляющим: я сопоставлял его пророчества с реальностью. «Спутник-топор». Помните? Иван Карамазов спрашивает чёрта: а что будет с топором, если его запустить в космос? – Как что? Превратится в спутник и будет висеть над Землей… Или еще: отец Карамазов спрашивает Ивана: что ты заигрываешь с этим Смердяковым? А тот, Иван, отвечает: как что? «Передовое мясо, впрочем». Пригодится, когда «загорится ракета»… А рассуждения в «Идиоте» об угрозе «звезды Полынь» (образ, взятый из Апокалипсиса)? Кто теперь не знает, что Чернобыль прямо так и переводится: полынь? Или – такая «деталь» революции: «…С Москвы же и начнется, дров не будет топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут»… (16; 291). А «Бесы»? «Бесы», которые предвещали «Архипелаг ГУЛАГ»…

И еще один, необходимо исповедальный момент. Долгое время я отчаянно пытался примирить Достоевского с социализмом. Оказалось: «две вещи несовместные». И какое предзнаменование, какая ирония истории, какая «игра природы»: 1870-й – Достоевский начинает «Бесов» и рождается В. Ульянов, который, став Лениным, буквально возненавидит «Бесов», зато будет восторгаться прототипом Петруши Верховенского – Сергеем Нечаевым…

Однако не забудем: и Достоевский начинал социалистом, и А.И. Солженицын на Лубянке защищал «Ильича». А чем все кончилось? И я хотел бы подписаться под словами А.И. Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ» – часть IV, глава 1):

«Оглядываясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна <…> Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между партиями – она проходит через каждое человеческое сердце – и через все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискоренимый уголок зла. С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра) – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство».

Только сейчас, при третьем, далеко-далеко не законченном прочтении, я, может быть, начинаю постигать Достоевского. И все же в некоторых вещах я, кажется, утвердился бесповоротно. О них и речь.


Есть много различных определений, что такое – гений. По Шопенгауэру, например, если талант – это человек, попадающий в цель, в которую другие не могут попасть, то гений – человек, попадающий в цель, которую люди, его современники, вообще не видят. Согласия в определении гения мы вряд ли когда-нибудь достигнем, но я притягиваюсь к пушкинско-достоевскому пониманию: гений – это наивысшая совесть человека, народа, человечества. Это человек, бесстрашно ставящий перед нами «непосильные вопросы», по гоголевскому выражению, столь любимому Достоевским, и хотя бы немного помогающий нам их разрешать. Гений Достоевского, по-моему, прежде всего в том и состоит, что он заново перечитал, воскресил Апокалипсис, обжегся им и нас заставляет им обжечься.

Но: что такое Апокалипсис?

Спросите у десяти, ста, тысячи человек и убедитесь, что девять из десяти, даже девяносто девять из ста, а скорее всего и все девятьсот девяносто девять из тысячи, ответят вам: «Как что? Конец света… – Апокалипсический? То есть: гибельный, беспросветный, обреченный…»

Нет, не «то есть»! Это – неточно, неправильно, неправда.

Подавляющее большинство (и даже очень многие верующие) платят здесь огромную и неосознанную дань воинствующему и невежественному атеизму (тем более воинствующему, чем более невежественному).

В действительности – Апокалипсис (самая последняя книга всей Библии, всего Нового Завета, самое последнее, напутственное Слово) – это просто Откровение (по-гречески), не больше и не меньше. Он так и обозначен в Новом Завете: Откровение святого Иоанна Богослова. О чем откровение – другой вопрос.

О чем же конкретно? Не только и не столько о «конце света» (это раз), но и о «Страшном суде» (два), о «новой земле и новом небе» (три), а еще (четыре) – о «тысячелетнем Царствии Божьем на земле» (это считается многими догматическими богословами поздней «еретической» вставкой в Новый Завет). А еще – о «Звере» и т. д. Главное же в том, что Апокалипсис – это весть не о смерти, но весть о спасении. Это – Благовест. Это, по мысли отца С. Булгакова, – пятое Евангелие (после Евангелий от Матфея, от Марка, от Луки и от Иоанна, того самого, который и записал свое Откровение).

В 22 главах Апокалипсиса не одна, а множество граней, и каждая из них – таинственна и неисчерпаема. И ни одна из этих граней не прошла мимо внимания Достоевского. Я имею в виду не только и не столько «значки» Достоевского на полях Нового Завета, с которым он никогда не расставался (всего 177 таких «значков», 16 из них – на полях Апокалипсиса), не только и не столько заметки в черновиках, в публицистике, в письмах (сотни) и даже не прямые упоминания об Апокалипсисе в его художественных произведениях, но прежде всего и больше всего – самою апокалипсичность его художественного видения и слышания, чувствования и размышления, самою его художественную «настроенность» на определенную – апокалипсическую – «частоту волн». Каждый его роман (и большинство рассказов и повестей) – это своего рода малый Апокалипсис и самое сотворение каждого произведения – тоже.

Подчеркну особую тягу его к образу «тысячелетнего царства»: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтобы это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243). Достоевскому вторит герой из «Сна смешного человека»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Не случайно К. Леонтьев именно за эту направленность обвинял Достоевского в «розовом христианстве». И не случайно, приведя слова К. Леонтьева – «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет», – Достоевский так ему отвечает: «В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» (27; 51).

Да, вне координат Апокалипсиса Достоевский непостижим ни как художник, ни как человек. Более того: и в творчестве, и в жизни он все более осознанно ориентировался именно по этим координатам. Однако и к этим координатам, и к этой ориентации относится его мысль, которой он измучился сам и мучает нас:

«Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (письмо от февраля 1854 г.).

Еще: «Главный вопрос <…> тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие» (письмо от 6 апреля 1870 г.).

Поразительно, но я почти не встречал исследователей и просто читателей Достоевского, которые бы придавали этим признаниям особое, решающее значение. Художник достигает здесь высочайшей степени самосознания, высочайшей степени интеллектуального и духовного мужества. Это важнейшее Слово Достоевского о Достоевском, Слово, без доверия к которому он тоже – непостижим. Это ведь тоже своего рода Апокалипсис Достоевского, и он, этот Апокалипсис, самым непосредственным, неразрывным и глубочайшим образом связан с отношением к Апокалипсису святого Иоанна Богослова.

Мне кажется даже, что это Слово Достоевского о Достоевском, это его Откровение и позволяет сформулировать мысль о главном, действительно главном, а если угодно – о самом, самом главном противоречии Достоевского. У Гегеля есть выражение: «Противоречие ведет вперед». Но, может быть, никогда не было такого противоречия у художника-мыслителя, которое вело бы его так далеко вперед, как в случае с Достоевским. Это противоречие его действительно измучило, но зато и подарило ему (а через него и нам) такое знание о тайне человека и человечества, которого до Достоевского не существовало (по крайней мере, в «мирских» литературных, художественных текстах). Я бы осмелился определить это главнейшее противоречие приблизительно так: Достоевский, как никто в его время, чувствовал, видел, слышал реальную и все нарастающую угрозу гибели мира от рук человеческих – и оставался в «неверии и сомнении» насчет бессмертия души и существования Божьего. Он, как никто,