«Обет молчания» мог быть дан лишь языку, но не глазу, не уму, не душе.
«Обет молчания» в творчестве был самым плодотворным, самым громким, самым взрывным.
«Обет молчания» может быть дан только лишь в смысле «публикации».
Величайшее тайнописание. «Бутылка, брошенная в океан»…
Потайное Евангелие от Гойи – открытое через полвека. «Бедствия войны», «Новые Капричос» и «Черная живопись».
Душа его и ум, глаза и рука пели беспрерывно, бесстрашно. Пели песни небывалые, которым суждено было потрясти мир (и у Достоевского, и у Пушкина были свои подобные «обеты молчания» – в черновиках, в дневниках, в записках.).
У Гойи есть великая тайна в конце жизни – тайна безразличия к судьбе того, что он делает, хотя отдает этому все свои силы.
В молодости и в зрелые годы (до 50 лет) Гойя жаждал славы, но к концу жизни ему было наплевать на славу, ему была присуща невероятная жажда непопулярности. Тщеславие ушло. А честолюбие было безмерным. Он знал себе цену.
Ритм изображения у Гойи и Достоевского
Думать над различением: портреты и автопортреты – спокойное вглядывание и медленное изображение, и изображение массовых катаклизмов. Ритм, ритм другой. Ритм восприятия и ритм воссоздания изображения. Беспокойная реакция на толпу… Кисть, игла лихорадочны, мечутся. «Форма» абсолютно адекватна содержанию.
Потом – так и у Достоевского: нехудожественно…
Другая, другая художественность настала.
Может быть, самое главное сходство между Достоевским и Гойей – именно в ритме изображения.
Специфика Гойи.
Первое. Небывалая способность изобразить скорость, молниеносность движения. И дело здесь не только в том, что (засвидетельствовано!) он писал необыкновенно быстро, а в том, что он сумел эту быстроту изобразить и заразить ею зрителя. А главное, наверное, в том, что он сам, по своей художнической природе, именно так и воспринимал мир. Угадал невероятное, нарастающие ускорение жизни, катастрофическое ускорение истории с ее избыточностью, сверхизбыточностью неожиданностей (ср. «вдруги» у Достоевского).
Для меня так и остается тайной: как можно писать так молниеносно, казалось бы, грубыми мазками и в то же самое время ювелирно. Для его постижения нужно смотреть на его картины, если угодно, и в телескоп, и в микроскоп. Тут как раз понадобится небывалый рапид и контррапид. Я представляю себе это так. Точка. А дальше – взрыв точки (как рождение вселенной – художественной вселенной). Но взрыв этот дать в замедленном ритме, точнее – и в замедленном, и в мгновенном. Точка превращается в уже различимую «планету». Чувствуются контуры, крупные движения, переходы тонов, красок… Еще ближе, еще… Все ближе и ближе… И вдруг – не верь своим глазам: как отчеканен и одновременно стихиен этот мазок, эта черта, этот штрих. Но, наверное, должен быть (после этого) и обратный ход, контрход: превращение предельно приближенной картины, с ее ювелирными точками и мазками, обратно – в удаление, в едва различимую точку.
Быстрота, молниеносность и широта, казалось бы, небрежность. И – ювелирность. И – еще очень, очень важно – не хаос художественный, а именно космос, гениальность композиции.
Необычайно быстро писал? Так можно ли молнию нарисовать медленно?.. Вот этот-то взрыв энергии и выражен художником и передается им зрителю.
Речь с самого начала идет не только и не столько, так сказать, о вербальном понимании Гойи, сколько о чувственно-наглядно убедительном. Иными словами, что и как дать иллюстрациями в книге и, второе, – в кино и на ТВ. То есть главные выводы, ориентиры. Вовсе не формально-технические, а художественно-содержательные. Убедительные.
Как составить такой художественный ряд, который убеждал бы читателя – зрителя книги и кинозрителя? Убедить без всяких комментариев. То есть подарить читателю, зрителю радость самостоятельного открытия. Тут для меня, конечно, путеводным было: «пусть потрудятся сами читатели» (Достоевский) и зрители. Подвести читателя, зрителя к такой границе, к такой черте, где он сам просто не сможет не сделать открытия. То есть вовлечь его в сотворчество.
Итак, во-первых, у Гойи (как и у Достоевского) – небывалый ритм.
Второе. Я не знаю, может быть, именно по невежеству, другого такого художника, от которого можно оглохнуть. Кажется, порой он пишет звуками. А иной раз смотрю на стену Гойи в моем кабинете (репродукции любимых картин) – хочется зажать уши: все кричит. Тысячи Мунков…[96]
Дело не просто в его глухоте (последние 35–36 лет) – известно, все глухие говорят громко. Дело не в физиологии. Оглохнув, он услышал нарастающий будущий гул истории (Ахматова).
И всегда в духоте морозной,
Предвоенной, блудной и грозной,
Жил какой-то будущий гул.
Но тогда он был слышен глуше,
Он почти не тревожил уши
И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи,
И беснуется и не хочет
Узнавать себя человек…
Тут вспомнить и Мандельштама:
О, если бы вернуть и зорким пальцам стыд…
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется.[97]
В книге (о Гойе), понятно, это выразить невозможно, а в кино, на ТВ?
Какой подарок режиссеру: соединить вот тот рапид и контррапид, о котором говорилось выше, с нарастанием и убыванием звука… Или: невероятный взрыв звуков в одно мгновение превратить в абсолютную глухоту.
Третье. Эволюция, движение самого Гойи. Лучше – развертывание.
Четвертое. Вообще-то все его творчество, в известном смысле – «Капричос».
Пятое. Сериальность: не только известные серии гравюр – «Капричос», «Бедствия войны», «Нелепицы», «Тавромахия», «Новые Капричос», но еще и серии рисунков – «орудия пыток». Да и картины его под определенным углом зрения выстраиваются в серии, сразу различимые – как «черные картины» из Дома Глухого, а порой различимые и не сразу. И портреты в своем роде – сериальны.
Я бы сказал – киношность. Своего рода мультипликационность невероятная. Разговор с Юрием Норштейном. Оказывается, он не только думал, но и написал об этом.
Художник и власть (наброски)
Микеланджело и папы.
Гойя и королевская семья.
Достоевский и Победоносцев.
Осознанно или неосознанно (скорее второе, хотя от Достоевского можно ожидать всего самого неожиданного) он вывел в Великом инквизиторе – Победоносцева.
Микеланджело служил трем папам, служил вынужденно.
Пушкин жил при трех царях.
Превосходство художника над царями и папами:
«Я, Микеланджело, скульптор…»
«Франсиско Гойя-и-Лусьентос, художник», – гордая лаконичная надпись на первой странице «Капричос».
Платон: «Творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых».
Петрарка: «Я опирался преимущественно на собственный опыт и не искал другого вожатого, да и не принял бы его, если бы он нашелся, потому что мои шаги свободнее, когда я следую внушениям своего собственного духа, чем когда иду по чужим следам».
Леонардо: «Живопись в состоянии сообщить свои конечные результаты всем поколениям вселенной, так как конечный результат есть предмет зрительной способности, поэтому она не нуждается, как письмена, в истолкователях различных языков, а непосредственно удовлетворяет человеческий род, не иначе, чем предметы, произведенные природой».
Хотелось бы представить, какие чувства испытали бы Гойя и Достоевский, какие мысли возникли бы у них, узнай они о тех огромных библиотеках книг, что будут о них написаны. На прочтение этих книг жизни не хватит. Интересно, узнали бы они себя в этих сочинениях? Открылось бы им что-то новое о себе, чего они не знали? Чему бы они несказанно удивились? Из-за чего огорчились бы? Вознегодовали бы, рассмеялись или обрадовались?
Не знаю, с какими мыслями пишут о них другие авторы, но я никогда не забуду того чувства, которое вдруг испытал, когда перечитал свои первые статьи о Достоевском. Я писал их в запале, безоглядно, в сознании, что только с марксистко-ленинских позиций и можно его понять, я и рассматривал его в марксистско-ленинский микроскоп… И вдруг представил себе: ОН прочитал мои статьи. Сделалось и стыдно, и смешно, и страшно. И с этого момента я всегда представляю себе, начиная писать о таких людях: как я смею на них глядеть в микроскоп (пусть уже и другой), а он, этот человек, о котором я пишу, стоит где-то рядом у меня за спиной и через плечо читает мои строчки. Не я на него в микроскоп смотрю, а он на меня. Очень, доложу я вам, это отрезвляет.
И Достоевский и Гойя, оба – не «чистых кровей». Гойя – не чистый испанец. Он по отцу из басков, по матери – из арагонцев. Предки Достоевского – из литовцев.[98]
Самосознание человека вообще и художника в особенности
Давным-давно известно, почти как закон, что нельзя человека судить по тому, что он сам о себе думает, говорит или пишет, как нельзя судить об эпохе по ее самосознанию. Хотя тут есть определенное принципиальное различие: человек легче и быстрее может достигнуть адекватного самосознания, одолеть, одолевая, осознать, достигать своего самосознания, чем эпоха, народ в целом, масса. Человеку все-таки легче «начать с самого себя», легче покаяться, легче сделать «первый шаг» (см. у Достоевского, Толстого), чем эпохе, народу, массе (см. Бэкон об «идолах»). Люди, мыслители, художники, чье самосознание – в рамках реально возможного – адекватно, люди, которые внутренне судят себя строже, ответственнее, откровеннее, точнее любых внешних оценок, имеющих внешний характер (см. у М. Бахтина).