Достоевский и Апокалипсис — страница 43 из 75

В своей апологетической статье «Памяти Герцена», посвященной «Письмам к старому товарищу» (истинное завещание Герцена), Ленин «забыл» процитировать такие слова: «Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей… Взять неразвитие силой невозможно…». А ведь это слова Герцена в адрес Нечаева. Да потому и не процитировал, что это входило в его собственную программу. Недаром потом он скажет: «Каждый коммунист должен быть агентом ЧК…»

Забавная «проговорочная» формулировка: омерзительный, но гениальный роман. Выходит, во-первых, читал. А во-вторых, как может омерзительность быть гениальной или гениальность – омерзительной?

На Первом съезде советских писателей (август 1934) Горький, отождествив Достоевского с героем «Записок из подполья», говорил: «Вот до какого подлого визга дошел писатель».

«Бесы» не издавались у нас с 1926 года, и в течение последующих тридцати лет чтение и распространение этой книги считалось контрреволюционным.


«Подросток»

«Подросток» – особо, может быть, самый главный роман сегодня. Тридцать лет бьюсь без толку, чтобы именно его, а не «Преступление и наказание», «проходили» в школе: ведь о подростках и для них.

Не мое дело – разбирать в книге все романы Достоевского. Но отметить все пять романов Достоевского – это пять великих «съездов»

Слово подсказывает сам Достоевский, именно так называя сцену собрания («семейная сходка») карамазовского семейства. Эта сцена и есть первотолчок всего романа, всего действия.

Но разве не точно так же – со «съезда» – прямо и начинается «Идиот»?..

А «Преступление и наказание» – съезжаются мать, сестра, Лужин, Свидригайлов…

Дни «съездов» – самые длинные дни (даже и по страницам, но самое главное, здесь и особенное художественное время, даже по сравнению с самим Достоевским).


«Кроткая»

Гимн «Кроткой». Абсолютно невероятная вещь. Даже «желчевика», «сатирического старца» Щедрина – проняло. Все, все – абсолютный вздор, видимость, кроме реальных, т. е. душевных, т. е. совестливых или бессовестных отношений людей друг с другом. Вот единственная реальность. Все остальное – либо к ней прорывается, либо от нее убегает.

Дать, наконец, образ Кроткой через «Болеро» Равеля… Представьте: конечно, это не то равелевское болеро, мощное, все время нарастающее, крещендовское, разрешающееся наконец если не радостным, то все равно светлым, бодрящим взрывом. Нет, это «Болеро» другое. Нарастающее повторение одного и того же невыносимого мотива разрешается здесь вдруг другим взрывом, взрывом бесконечного отчаяния. Там – бесконечное хождение по кругу, но и предчувствие выхода из него, здесь – предчувствие безвыходности. Там ждешь восхода солнца – и оно восходит; здесь – все острее, больнее предчувствуешь какой-то страшный финал, и этот финал – солнце гаснет.

Знаю, что Достоевский «Болеро» Равеля не мог слышать (Равель: 1875–1937; «Болеро» – 1928). Но вот придумка: отдать догадку насчет болеро – Кроткая моему герою Николаю из «Дневника русского читателя» или какому-нибудь его другу музыканту. Тот, как и Николай, любит Достоевского, много говорил о нем с другом. Был на премьере равелевского «Болеро» и вот после премьеры его «ударяет» эта мысль и он делится ею. Письмо или разговор. А Николай замечает для себя: «прослушать и подумать».

Никто, кажется, не осмелился «грубо, прямо, зримо» сопоставить «Кроткую» с потрясением-открытием самого Достоевского, записанным 16 апреля 1864 года: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» «Намечно» – да, было, но тут же – прямо – прямо просится. Не просится – даруется – для понимания и героя, и самого Достоевского.

Я и сам стеснялся: уж слишком казалось явно. Действительно явно – куда уж явнее, и нельзя явнее, невозможно просто.

Достоевский записывает свою мысль-чувство, когда Маша лежит на столе. А герой «Кроткой» кричит от боли, когда его Маша лежит на столе. Такое же предельное, запредельное состояние, соотношение между героем и творцом – в «Сне смешного человека».

Что такое запись Достоевского 16 апреля 1864 года? Достоевский – в Апокалипсисе. Это и есть Апокалипсис Достоевского.

Что такое монолог героя «Кроткой»? Он, герой, – в Апокалипсисе. Это – его Апокалипсис.

А все-таки: есть какой-то грех в самосознании, в самопознании, особенно – в самонаписании. Самосознание греха, самосознание грешника – а какой еще путь к спасению, к самоспасению? К спасению всех других – он же – и сам Достоевский, и герой его – на самом-то деле не с собой говорит, а к людям – вопит. Как феллиниевский герой «Дороги» (я почему-то, оговорившись, назвал сначала этот фильм «Криком». Вот уж оговорка-проговорка).


«Записки из подполья» – вот первое «ВДРУГ» Достоевского

В первом издании книги я немножко перегнул в том смысле, что новый главный период творчества Достоевского обозначил с «Преступления и наказания». В то же время чувствуя и сознавая значение «Записок из подполья», я, в сущности, не довел до конца свою собственную мысль.

«Записки из подполья» – вот первое «вдруг» Достоевского, воплощение всех его позднейших «вдругов». Кажется, в то время лишь один Аполлон Григорьев его понял: «Ты и пиши в этом духе».[120] Кстати, в «Записках из подполья» и прямо введен всемирно-исторический масштаб, масштаб Апокалипсиса: «Миру провалиться или мне чай пить? А я скажу: миру провалиться…». Не говоря уже о том, что все «Записки» – небывалый взрыв всего рационализма как такового, взрыв теории как таковой, сознания как такового (ср. эта тема в «Сне смешного человека»).

Ведь что такое рационализм? Это развитие движения без всяких «вдругов». Рационализм уже сломался – не только внешне, но главное – внутренне – на Французской революции, которая своей гильотиной рубила головы не только и не столько роялистам и самим якобинцам, сколько отрубила голову самому рационализму. А он, рационализм, как ни в чем не бывало, или даже не заметив этого гильотинирования, или насадив голову обратно, продолжал планировать развитие человечества по законам сочиненной им «Необходимости» без всяких «вдругов». Более того, вся сущность его и состояла в том, чтобы – вычислить, рассчитать, предусмотреть и ликвидировать все случайности, все «вдруги».

Г. Померанц: «До “Записок из подполья” был талантливый национальный писатель, после – один из первой десятки гениев мировой литературы. <…>

Достоевский прямо шагнул в философию абсурда, в кризисное сознание ХХ века… Откровение “Записок” – то, что умерла идея. Не какая-то определенная идея, а идея вообще, “истина”, если она не подтверждена “сильно развитой личностью”…»

В «Записках из подполья» Достоевский – художественно, во всяком случае, духовно-идейно – перемещается наконец в мир Апокалипсиса. До этого и есть – до-апокалипсический мир, гомеровско-пушкинско-толстовский.


Решающие «моменты» его жизни: 22 декабря 1849 года, расстрел. Каторга. Сверхрешающее – встреча с «плазмой» людской. А потом вдруг – невероятный перенос, перескок из Сибири в Лондон на всемирную выставку, из одного Апокалипсиса в другой: прозрение, миг, замкнувшийся на 22 декабря, – и это уже – навсегда.

А теперь главная загадка.

Известно письмо-жалоба брату: зарезали самую христианскую главу, не поняли… (при публикации «Записок из подполья»).[121] Куда она делась? Мне кажется (боюсь в это поверить), я нашел ее. Это – «Приговор».[122]

Может быть, «Приговор» – это и не та, тогдашняя РУКОПИСЬ (выяснить, когда «зарезали», – в рукописи или в корректуре). Может быть, это по памяти сделано.

Но: во-первых, это тоже христианнейший монолог, во-вторых, и он тоже был понят с точностью до наоборот, так что Достоевскому – теперь уже публично, а не в письме брату или в разговоре с редактором, цензором – пришлось объясняться. Во-вторых, «музыка», тон, настрой, ритм… Вероятно, можно сделать, нужно сделать и лингвистический анализ: этот «кусок живого душевного тела» – оттуда, это та же группа крови. Ведь к тому же: «Записки из подполья» кончаются как бы дурной бесконечностью. Там есть примечание от автора: Подпольный клянется больше не писать, но: «конечно, не удержался»…

«Приговор» – по художественной логике и есть финал, последний аккорд, к тому же еще: пожалуй, никогда Достоевский столь ОСОЗНАННО МУЗЫКАЛЬНО не чувствовал, как при создании «Записок из подполья» («Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут…»).

И еще о «Приговоре»:

И вдруг подтвердилось (из авторского предисловия к «Запискам…»): «В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х (!!! – Ю.К.) главах разрешается неожиданной катастрофой». «ДВУХ»! но осталась-то одна глава! Стало быть, вероятно, третью и зарубили. Вторая (после первой), а первая – дикий монолог, «болтовня»!; вторая – стало быть, уже катастрофа – Подпольный и Лиза, действительно катастрофа, действительно неожиданно, но НЕ «окончательно: какая „окончательная“, когда последняя строчка от имени Подпольного такова: „Ну, довольно, не хочу я больше писать “из Подполья”“.

После этого – отбивка – от автора: «Впрочем, здесь еще не кончаются “Записки этого парадоксалиста” ((!) Будет ясно чуть позже. – Ю.К.). Он не выдержал и продолжал далее, но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться».

Во второй главе – полуокончательность. «Окончательность» есть окончательность, то есть – самоубийство.

Еще раз: должно было быть две главы. Осталась одна. Две главы – катастрофа, «неожиданная катастрофа». Без третьей главы КАТАСТРОФЫ нет.

Никто не искал, и, насколько я помню, никто не «застрял» мыслью своей на этом…

Не мог пока найти (самому крайне интересно проверить), но помнится:

1) Достоевский кому-то писал в частном письме – в отчаянии – «Меня не поняли, я не так понят, объяснюсь…»;