Зачем на последних страницах романа Достоевский еще раз напоминает читателю о том, как именно была сделана эта страшная «вещица»? Возможно, затем, чтобы подробность ее устройства не затерялась окончательно под грудой событий, разговоров, рассуждений, которыми полнится история о преступлении Раскольникова, история, начавшая с описания странного предмета, составленного из сложенных вместе и перевязанных крест-накрест деревянной дощечки и металлической полоски.
«Преступление и наказание» представляет собой пример текста максимально насыщенного, плотного в символическом отношении. По степени сложности и плотности смысловых связей он превосходит собой все остальные сочинения Достоевского. Возможно, именно по этой причине – максимуме символизма при минимуме сюжетной сложности – роман о Раскольникове стал наиболее представительным, эмблематическим для Достоевского. Разумеется, и в «Идиоте», и в «Братьях Карамазовых» есть символически отмеченные эпизоды и подробности, однако такой степени концентрации, как в «Преступлении и наказании», символика в этих сочинениях не достигает. И дело даже не столько в концентрации символизма, сколько в значимости отдельных символов для всего текста, взятого как целое (нечто подобное можно увидеть разве что в «Чевенгуре» А. Платонова). Описание «заклада» с заключенным в нем набором символов и смыслов, связанных с железом, деревом, бумагой, материей, крестами, откликается и в сцене в трактире, где в уме Раскольникова «наклевывается» мысль об убийстве, и в самой сцене убийства, и в признании Николая, и в перекрестке, куда выходит Раскольников, чтобы сообщить миру о свершенном им злодеянии.
Описания, подобные описанию «заклада», образуют в тексте романа своего рода символические сгустки или узлы, состоящие подчас всего из нескольких важных слов; однако отзвуки этих слов слышны и через десятки и сотни страниц текста, они вновь и вновь сказываются в новых ситуациях, обрастают новыми подробностями, создавая таким образом чрезвычайно плотное в символическом, смысловом отношении тело романа. Такой плотности нет в «Подростке», «Игроке» или в «Бесах», из чего не следует, что в этих сочинениях нет своих достоинств. Они по-другому организованы, и оценивать их следует в согласии с теми принципами устройства, которые в них реализованы. Тем более, что сказанное относится не только к другим романам Достоевского, но и, скажем, к сочинениям Тургенева или Гончарова, которые сильны не степенью заключенного в них символизма, а какими-то другими достоинствами, например, занимательным сюжетом, живыми диалогами или выразительными описаниями природы.
«Порча пальцев» у Достоевского
В работе о Достоевском и Платонове я уже писал о том, что характер болезни, ранения или смерти персонажа может играть в тексте смыслообразующую роль. Теперь хотелось бы остановится на этом подробнее. Характер болезни или причина смерти персонажа вообще вещь очень важная, поскольку отсылает к тому слою текста, который можно назвать «онтологическим», поскольку именно в нем в наибольшей степени сказываются (скрываются?) глубинные витальные или бытийные интенции автора. Желая того или нет, автор конструирует, производит текст, сообразуясь с собственными телесно-духовными характеристиками, то есть, в конечном счете, задает конфигурацию той или иной болезни или ранения персонажа, прислушиваясь к тихому голосу подсознания, диктующему ему вполне определенные «художественные» (в данном случае кавычки как будто уместны) решения.
У Платонова на первом месте то, что можно назвать сюжетом «возвращения в утробу» или сюжетом «обратного рождения». Символически путь платоновского персонажа можно представить как движение назад, вглубь и вниз – и в пространственном и во временном отношении, в отличие от героя Достоевского, для которого важно движение наверх и вперед, связанное с тем, что принято называть сюжетом «трудного рождения». У Платонова главное – это жизнь, повернутая в обратном направлении: вместо выхода из лона матери стремление вернуться в него обратно. В этом смысле «Чевенгур», «Котлован» и «Ювенильное море» предстают как три варианта движения вниз и вглубь: в первом случае – сырая низина с плотиной, во втором – искусственная утроба, вырытая в теле земли, в третьем – море юности, спрятанное под «поверхностью земного шара». Раз утроба на первом месте, значит и болезни и смерти платоновских людей – в силу единства художественного мышления как такового – тоже должны быть связаны с утробой. Так оно и есть, практически все, что связано у Платонова с болезнью и смертью, отсылает нас к области живота. Исключение как будто составляет Москва Честнова из романа «Счастливая Москва», однако и ее ранение – потеря ноги – включено в систему единой пространственно-смысловой вертикали (она падает с неба на землю) и также связано с подземно-производительными смыслами.
У Достоевского тоже есть одна знаменитая «хромоножка», однако в сочинениях этого автора персонажи болеют по-другому, и ранения у них совсем другие. При внимательном прочтении сочинений Достоевского выясняется, что его персонажи чаще всего страдают от болезней и ранений той части тела, которая связана с областью противоположных случаю Платонова смыслов, а именно – с верхом тела, с головой. От обмороков, припадков, расстройств сознания, то есть болезней подчеркнуто «головных», страдают Раскольников, кн. Мышкин, Рогожин, Ганя Иволгин, Версилов, Смердяков, Лебядкина и т. д. Если речь заходит о тяжелых ранениях, убийствах или самоубийствах, то это тоже, как правило, те или иные повреждения головы. Вместе с тем в текстах Достоевского просматривается один необычайно устойчивый мотив, который связан с ранениями пальцев рук, с тем, что можно было бы назвать «порчей пальцев». Вот несколько показательных примеров из наиболее важных текстов Достоевского.
В «Преступлении и наказании» уже в самом начале рассказывается о бедной Лизавете, которую укусила за палец ее сестра Алена Ивановна – причем речь идет не об обычном, незначащем событии, а о чем-то чрезвычайно серьезном и болезненном: старуха-процентщица укусила Лизавете палец так, что его «чуть-чуть не отрезали». А о Раскольникове вскоре после свершения им своего преступления, то есть раскалывания головы Алены Ивановны, Достоевский сообщает, что у него был такой вид, будто у него «очень больно нарывает палец, или ушиблена рука» (палец, впрочем, упомянут в первую очередь).
В «Идиоте» в ряду наиболее выразительных, центральных сцен – случай, когда Аглая рассказывает князю Мышкину о том, как Ганя Иволгин «целые полчаса держал свой палец на свечке», а затем спрашивает у князя «сожжет ли он, в доказательство своей любви, свой палец сейчас же на свечке».
Весьма показательна ситуация из «Бесов», где Ставрогин во время дуэли получает ранение мизинца правой руки, а затем в сцене самоубийства Кириллова – теперь уже в мизинец левой руки – укушен Верховенский. «Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу». Затем, спустя пять минут, Верховенский возвращается в дом, чтобы проверить точно ли Кириллов покончил с собой. «Не зажигая огня, поспешно воротился он вверх, и только лишь около шкафа, на том самом месте, где он бил револьвером укусившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нем почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окошка с отворенную форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Кириллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой стороны, пробив череп».
Та же характерная порча пальцев и в «Братьях Карамазовых». Здесь в страдательной роли выступают Лиза и Алеша. Случай с Лизой наиболее выразительный и жесткий, если не сказать жестокий. После разговора Лизы с Алешей Карамазовым она «только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув ее, изо всей силы придавила его». Прочитанная ею накануне история об отрезанных младенческих пальчиках хотя и может послужить некоторым «внутренним» объяснением случившегося, однако при этом – на фоне постоянной порчи пальцев в текстах Достоевского – сама нуждается в объяснении: почему снова речь идет о пальцах, а не каких-либо других частях тела?
Ну а затем от порчи пальца страдает и Алеша Карамазов. После объяснения с отцом Илюши Снегирева Алеша выходит на улицу, и тут случается ужасная сцена. «Мальчик (…) сорвался с места и кинулся сам на Алешу, и не успел тот шевельнуться, как злой мальчишка, нагнув голову и схватив обеими руками его левую руку, больно укусил ему средний палец. Он впился в него зубами и секунд десять не выпускал его. Алеша закричал от боли, дергая изо всей силы палец. Мальчик выпустил его, наконец, и отскочил на прежнюю дистанцию. Палец был больно прокушен, у самого ногтя, глубоко, до кости; полилась кровь. Алеша вынул платок и крепко обернул в него раненую руку. Обертывал он почти целую минуту».
Можно страдать и не только от непосредственной порчи пальца, но и вообще от наличия пальца или же пальца, имеющего не тот вид, который он должен бы иметь. Последний случай связан с Митей Карамазовым, который стыдился своего большого пальца на ноге с вросшим в него уродливым ногтем, а первый – с родившимся от Лизаветы Смердящей шестипалым младенцем: не отсюда ли – если опять говорить про «внутренние» объяснения – появление истории о младенце, которому отрезали пальчики? В данном случае количество пальцев (у шестипалого – один лишний, а у младенца отнимают все) не имеет значения, поскольку речь идее о логике ассоциаций и сквозных мотивов, легко порождающих родственные по своему смыслу конструкции.