[42], но в том-то все и дело, что в чеховском случае мы имеем дело с психологией иного рода, с психологией символической, тенденциозной, позволяющей персонажам говорить все, что угодно; все, что работает на мысль автора, мысль иногда скрытую, иногда очевидно представленную, но всегда постоянную и «равную себе», независимо от того, какие формы она принимает.
Следующей после Лопахина о возрасте и сопровождающих его изменениях высказывается горничная Дуняша. Ее возраст в пьесе специально не указан, и исходя из текста, понять, сколько ей лет на самом деле, трудно, если вообще возможно. Разговаривая с лакеем Яшей, которого в свою очередь также трудно узнать («И не узнаешь вас, Яша»), она говорит, что в момент отъезда господ за границу была «этакой», и показывает рукой от пола свой тогдашний рост. Подобный жест может предполагать, что рост ее был заметно меньше нынешнего и в этом состоит причина того, что знавший ее прежде Яша теперь не может ее узнать: «А вы кто?» – спрашивает Яша, поддерживая таким образом общую картину неузнавания людьми друг друга. И хотя в случае лакея и горничной речь о старении не идет, общая линия стремительного возрастного изменения остается той же самой, что и в случаях, когда речь идет о старении.
После Лопахина, Яши и Дуняши о возрасте заговаривает Гаев, на которого прошедшие пять лет также произвели сильное впечатление. Он будто спал все это время и только теперь осознает, как много прошло времени и каким странно постаревшим сделался он сам. «Когда-то мы с тобой, сестра, спали в этой самой комнате, а теперь мне уже пятьдесят один год, как это ни странно…». Это первые слова Гаева в пьесе, что также указывает на их значимость. Что касается того, что пятьдесят один год – это неожиданно быстро и много, то подтверждение этому находим с словах Раневской, которая, едва перестав сокрушаться по поводу стремительно постаревшего Пети Трофимова, переносит тему старости на брата: «Постарел и ты, Леонид».
Что касается самого Пети Трофимова, то здесь тема ускоренного старения достигает своего максимального размаха. Она поворачивается то одним боком, то другим, в ней звучат и сочувствие, и жалость, и раздражение, и смех (все-таки «Вишневый сад» назван автором «комедией»).
Любовь Андреевна, продолжая начатый другими персонажами ряд «неузнаваний», не может узнать Петю; как сказано в ремарке, глядит «с недоумением». Петя недоумевает в свою очередь: «Неужели я так изменился?». Раневская: «Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели? (…) Вы были тогда совсем мальчиком, милым студентиком, а теперь волосы не густые, очки».
Практически теми же словами о Пете говорит и Варя: «Какой вы стали некрасивый, Петя, как постарели!»
Сам Трофимов вполне спокойно относится к своему облику, сообщая о том, как одна баба в вагоне назвала его «облезлым барином». И даже более того, когда Варя, сердясь, называет его таким образом, Петя говорит: «Да, я облезлый барин и горжусь этим!».
Наконец, добавляет свое слово и Лопахин: «Ему пятьдесят лет скоро, а он все еще студент». Лопахин шутит, но шутка проходит все по тому же ведомству: разговор опять-таки идет о неестественно быстром старении.
Мог ли Петя за пять лет изменится настолько, что его не узнала Любовь Андреевна? Когда она уезжала, Пете было около двадцати двух лет четыре, значит теперь ему (это говорит Раневская) «двадцать шесть-двадцать семь». Измениться кардинально в таком возрасте практически невозможно, но если это случилось, значит, это было нужно Чехову, как нужно было ему, чтобы топор в саду застучал еще до отъезда Раневской, на что в свое время обратил внимание Бунин.
История стремительно состарившегося Пети перекликается со столь же быстрым старением Фирса. Ему в пьесе восемьдесят семь лет, следовательно, на момент отъезда Раневских в Париж ему было восемьдесят два года и он уже был очень старым человеком (тем более, по чеховским временам). В пьесе несколько раз заходит речь о том, что Фирс сильно постарел за прошедшие пять лет, и эти оценки могли бы быть приняты за чистую монету: действительно бывает, что пожилой человек вдруг «сдает» и за несколько лет превращается в совершенного старика. Однако все дело в том, что Фирс не одинок в своем убыстренном старении и изменении. Он в одной компании с Гаевым, Лопахиным, Трофимовым, Яковом, Дуняшей. Их всех объединяет то, что часы их жизней идут куда быстрее положенного, они стремительно изменяются и опасаются того, что либо их не узнают, либо они сами не узнают тех, кто так же быстро, как и они, меняется в своем облике.
Обо всех одинаково не напишешь, однако в том или ином виде тема времени, возраста, болезни, смерти постоянно возникает в репликах персонажей. Шарлотта говорит о себе: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая». У Симеонова-Пищика «уже два раза удар был», а Епиходов ходит с револьвером в кармане, соображая застрелиться ему или еще сколько-то подождать. Гаев – сестре: «А без тебя тут няня умерла (…) И Анастасий умер».
По поводу заболевшего Фирса мечтательно говорит Епиходов: «Долголетний Фирс, по моему окончательному мнению, в починку не годится, ему надо к праотцам. А я могу ему только завидовать». Лакей Яков – на ту же тему, но уже по-хамски: «Надоел ты, дед (…) Хоть бы ты поскорее подох».
Лопахин. Да, время идет.
Гаев. Кого?
Лопахин. Время, говорю, идет…
Возможно, в том, что неостановимо и смертельно быстро идет время, и состоит та «циркуляция дела», суть которой пытается понять Лопахин. А ведет человека время прямиком к могиле. Не случайно все второе действие пьесы происходит на старом кладбище, среди могильных плит. И что важно, это заброшенное кладбище переходит в столь же старый и заброшенный вишневый сад (в описании декораций сказано, что за кладбищем, за дорогой «начинается вишневый сад»). В этом смысле кладбище и цветущий сад, несмотря на свою, казалось бы, несопоставимость, являют собой единое символическое целое, стержень которого – чувство неостановимости хода времени. В эту же рубрику попадают и столетний шкаф, и почти девяностолетний Фирс: они в смысловом отношении ровесники, и все они окончательно прожили, изжили себя. Шкаф же вообще можно рассматривать как иноформу вишневого сада. Не только во временном смысле, но и в смысле фактическом, вещественном. Хотя материал, из которого был сделан шкаф, в тексте не указан, понятно, что это было дерево и, скорее всего, вишневое дерево.
Собирая вместе рассмотренные смысловые линии, можно увидеть достаточно ясную в своей безнадежности картину: стремительный ход времени (быстро стареющие персонажи) и его итог: старый, обреченный на смерть и исчезновение вишневый сад и такой же старый и также обреченный на снос дом Раневских вместе с его столетним шкафом.
Пьеса писалась Чеховым за год до смерти. Быстрое болезненное старение и предчувствие, даже знание, близкого конца – это сам Чехов последних десяти лет и особенно последнего года жизни. Невозможно объяснить феномен столь быстрого старения чеховских персонажей никаким другим образом, кроме того, что так же быстро старел больной Чехов. По многим свидетельствам в тридцать пять-сорок лет он выглядел значительно старше своего действительного возраста, и это быстрое старение, которое его несомненно угнетало, не могло не сказаться в тех случаях, когда речь заходила о ходе времени или возрасте персонажей. Собственно, и сама тема времени и возраста возникает столь часто именно по этой причине: Чехов как бы изживает собственное стремительное старение, наделяя им всех своих персонажей, независимо от того, здоровы они или больны, стары или молоды.
Что же до действительно «старого», то в «Вишневом саде» оно приговорено: Фирс умирает практически на глазах зрителей. Сад уже рубят, дом вот-вот снесут. Возможно, если говорить о метафорах, Чехов отождествляет себя не столько со старым вишневым садом, сколько со старым домом. В саду не живут; дом – подлинное место для жизни человека, дом с его мебелью, с таким же старым, как дом, «многоуважаемым» шкафом. Дом и шкаф вообще похожи друг на друга – две коробки; одна побольше, другая поменьше (свой тесный дом на Садово-Кудринской Чехов называл «комодом»).
Лопахин говорит: «…Снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится…». И в конце пьесы, когда Лопахин разговаривает с Варей: «Вот и кончилась жизнь в этом доме…». И Варя откликается: «Да, жизнь в этом доме кончилась… больше уже не будет…». Звучит грустно, по-чеховски, и будто о самом Чехове, а вовсе не о смене «общественных формаций»: это его жизнь кончилась и «больше уже не будет». Оттого так грустна эта прощальная чеховская комедия.
И разве что в словах Пети Трофимова о том, что человек не умирает окончательно и за чертой смерти в нем просыпаются неведомые ему чувства, звучит надежда, которая, может быть, и поддерживала Чехова в конце его земного пути. Этот монолог – единственный из всех остальных – возникает неожиданно, немотивированно и даже со специальной «поддержкой» автора, а именно с указанием на отсутствующую в тексте сцену. Раневская предлагает Пете продолжить вчерашний разговор о «гордом человеке»: разговор, которого зритель не слышал, хотя персонажи, как указано, «вчера говорили долго».
Перед нами прием, к которому Чехов более нигде не прибегает, и это показывает, какое значение Чехов придавал теме преодоления смерти. Во втором действии, когда персонажи ведут свои разговоры на кладбище, Чехов будто спохватывается, что не сказано нечто важное и фактически вставляет трофимовский монолог, в котором звучит и сожаление о том, что «человек физиологически устроен неважно» (читай, смертен) и что со смертью исчезают лишь пять известных нам чувств, а «остальные девяносто пять остаются живы».
И сразу после этого – как восстановление смыслового баланса, как возвращение чеховской иронии – слова Гаева: «О, природа, дивная, ты блещешь вечным сияньем, прекрасная и равнодушная (…) сочетаешь в себе бытие и смерть, живишь и разрушаешь…».