Достоевский и его парадоксы — страница 13 из 53

так уж каторжник и есть; коли каторжник, стало быть, можно подличать, и не стыдно». Описывая А-ва и свое к нему отношение, Достоевский это не тот Достоевский, который достаточно бесстрастно ведет репортаж о каторжниках из простого народа. Достоевский ни разу не выносит моралистических суждений по адресу каторжан-людей из черного народа. Перечисляя порой страшные преступления и страшных преступников – ни разу! Но говоря об А-ве, он переходит на нравственно оценочный язык («грубые развратные наслаждения», «подличать», «не стыдно») и тут же проговаривается таким образом: «Я сказал уже, что в остроге все так исподлилось, что шпионство и доносы процветали и арестанты нисколько не сердились за это». Действительно, Достоевский упоминал, что на каторге процветают доносы, но он не употреблял моралистическое «исподлилось» – а сейчас, увлекшись своим отвращением к А-ву, употребляет и по логике проговаривается дальше: «Напротив, с А-вым все они были дружны не сердились и обращались с ним несравненно дружелюбней, чем с нами (курсив мой. – А. С.)». Поразительное признание человека, который всю каторгу постоянно одержим тем, чтобы народ признал его за своего, за «хорошего человека», и который в конце книги с гордостью и торжеством объявляет, что усилия его в какой-то степени оправдались и несколько каторжников полюбили его в конце концов! Разумеется, никто не советует Достоевскому завоевывать дружбу каторжников таким же образом, как это делает A-в, но тут выходит, что A-в как-то особенно допек его. А-в есть свой брат дворянин, он не народ. A-в не натуральный член каторжного общества черных людей, он такой же отрезанный ломоть от народа, как сам Достоевский – какое он имеет право входить в народное общество, как нож в масло? В ненависти Достоевского к А-ву проглядывает бессилие: «И как отвратительно мне было смотреть на его вечную насмешливую улыбку… прибавьте к тому, что он был хитер и умен, красив собой…» Красота лиц людей всегда чрезвычайно важна для Достоевского, равно как их ум, и так же важно, чтобы люди улыбались и не были угрюмы. И то, что в А-ве присутствуют эти признаки, приводит Достоевского в неистовство: «На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, A-в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на всё, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва». Весьма возможно, Достоевский прав, и A-в был готов резать и убивать, но так ли он стал «каким-то куском мяса», как это хочет представить нам писатель? Хитрость и ум и, в особенности, «вечная насмешливая улыбка» – это не черты куска мяса, и потому фразой «Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдерживаемая никакой нормой, никакой законностью» Достоевский передергивает. Все дело в том, что A-в предстает перед Достоевским не куском мяса, но носителем какой-то иной духовности, и вот это-то для него невыносимо. Оставим Достоевского и спросим шире: подходит ли случай А-ва под схему немецкого объективного идеализма с его разделением между материей и духом? Или еше шире: подходит ли вообще A-в под схему мышления христианской цивилизации? Тут нам в помощь Ницше с его книгой «Рождение трагедии»: «Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религией в сердце и думает найти в них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение, исполненные милосердия взоры, – тот неизбежно и скоро с неудовольством и разочарованим отвернется от них. Здесь ничто не напоминает об аскезе, духовности и долге; здесь все говорит нам лишь о роскошном, даже торжествующем существовании, в котором все наличное обожествляется, безотносительно к тому – добро оно или зло (курсив мой. – А. С.)». Давайте в духе Ницше заменим слова «наигрубейшие, самые зверские телесные наслаждения» на «роскошное, даже торжествующее существование» – не

придет ли нам в голову, что речь по сути дела идет об одном и том же? Можно ли не понять все преувеличенные эпитеты, которыми награждает Достоевский А-ва: он тут будто сталкивается не с человеком, а инопланетянином, на красивом лице которого вечная насмешливая улыбка заведомого понимания того, чего хочет от него этот некрасивый пропонент идеалистического мировоззрения времен христианской цивилизации.

Вот где боль и бессилие Достоевского. Вот Супермен Достоевского, на которого никто не обращает должного внимания, его личный Супермен. И опять: вот разница, которая бросает отсвет на после-каторжные «великие» романы Достоевского. Привычно говорить о суперменах Достоевского, имея в виду Раскольникова, Ставрогина или Ивана Карамазова – а между тем, какие же они супермены? Это автор желает выставить их в таком ранге, точней, масса пишущих о Достоевском обожает их так называть (та масса, которая пишет о Достоевском восторженно – так ведь о Достоевском так и принято писать), но на самом деле все эти персонажи только пытаются, и весьма неудачно, стать суперменами, посягают на нечто им недоступное. Между тем это нецельные персонажи, которые слишком много рассуждают и рефлексируют и потому заведомо обречены на неудачу. Супермен – это человек, который находится за пределами рефлексии, это по Ницше аристократ духа, в котором результат прошлых рефлексий превратился в автоматизм действия по интуиции. Ницше говорил об этом напрямую и положительно, Достоевский – косвенно и отрицательно. Ницше витал в небесах, связывая Волю власти с высшим существом, чья воля прежде всего основывается на самодисциплине и высокой этике, у Достоевского же воля к власти осуществлялась на низшем уровне своеволия в виде убийств или насилия над волей проститутки.

Или же, как в случае А-ова – на уровне кондитерских, Мещанских и «зверских телесных наслаждений».

Глава 5Горянчиков как русский экзистенциальный человек

В предыдущих главах шла речь о каторжном обществе и образах различных каторжников под углом понятий Силы воли и Безволия. (Я не отделял понятие Силы воли от понятия Силы вообще – пара понятий близко связанных, но не однозначных, – потому что сам Достоевский никогда не говорил о Силе абстрактно, но только о Силе воли и Своеволии индивида.)

Но в «Записках из мертвого дома» есть еще один персонаж, сам рассказчик, господин Горянчиков. Если читать книгу Достоевского, как ее принято читать, то есть как документально-мемуарное произведение, фигура Горянчикова не представляет особенного интереса. Но как только мы замечаем, насколько эта книга идейно структурирована, насколько это лаборатория, в которой вырабатывается идейная подоплека будущих книг писателя, насколько в книге проявляются непримиримые противоречия мировоззрения Достоевского, Горянчиков становится одним из наиболее существенных персонажей.

Меня всегда привлекали к себе раннее христианство и ранние христиане. Не знаменитые церковные деятели, первые апологетики новой религии, но безымяные простые люди, которые приняли христианскую веру и про которых нам только известно согласно легендам, как они были храбры в своей безропотности и жертвенности, как давали скармливать себя диким зверям и шли на прочие муки во имя верности своей вере и проч. в таком духе. Я не особенно верю легендам, потому что они заведомо и пропагандно преувеличивают, тем более что антропология и история говорят нам, что настоящие массовые гонения на христиан произошли только в четвертом веке. И про древних евреев куда более документировано известно, какие они были молодцы в смысле религиозной бескомпромиссности. Нет, нет, меня всегда беспокоила именно тайна раннего каждодневного христианства, мне казалось, что оно было более «правильное», по крайней мере это было какое-то другое христианство до ересей, до догм, до разделений на деноминации… до искушения Силой… Сила, вот в чем дело! Вот чем стало особое дело христианства после того, как оно с легкой (или нелегкой, согласно жалобе Данте) руки Константина обрело деньги и могущество! До того христианство было новой религией, в которой выворачивались наизнанку все прежние ценности, и сила, военная храбрость, материальное богатство переставали быть достоинствами, а вместо них приходили отказ от силы, сострадание к слабому и ущербному и прочее. Вероятно Ницше был прав, что такая иерархия ценностей вытекала из психологии рабов (или – по терминологии Достоевского – униженных и оскорбленных), все равно христианство должно было пребывать в те, первые свои времена в раю психологической цельности, непонятной и недостижимой для нас. Мне чудится, что все христиане тогда вследствие отсутствия у них Силы были «внизу», независимо от их социального статуса, и потому их взгляду ничто не мешало быть постоянно обращенным только «вверх» – то ли к их богу, то ли к тем, кто их бил сверху – о да, я, может быть, даже убежден, что в этом смысле это был безоблачный период внутренней цельности христианского человека, и так продолжалось, пока не пришел Константин. Я даже фантазирую, что христиане того периода не умели по-настоящему испытывать чувство вины, даже если в центре их религиозной догмы стояла идея первородного греха. Всеобщая экзальтация духовности напоминает бенгальский огонь, который весьма эффективен в деле воспламенения коллективных страстей (обожженным личным огнем ущербности и внутренней борьбы не до произнесения громких филлипик и прочих апологий). Это как в «Марше артиллеристов», который мы пели во время войны: «Горит в сердцах у нас любовь к родной отчизне, идем мы в бой на смертного врага, пылают города, охваченные дымом…» Вот именно, два сорта огня, один, что в сердцах, и другой, которым пылают города, и я подозреваю, что тем, кто горит в городе, не до высокой любви к отчизне (как Отелло, испепеленному ревностью, не до справедливости гордого предводителя).

Как бы то ни было, я только хочу сказать, что все началось с Константина, для которого Единый Великий Бог означил бога, который помогает ему своей Силой, превосходящей Силы других богов, одерживать военные победы, то есть убивать как можно больше людей (включая родственников и родного сына), и именно во время правления Константина христиане начали рутинно становиться не только рядовыми солдатами, но и генералами. Так что только после Константина начинается то христианство, которое существует и по сей день. Принято делить историю европейской цивилизации на периоды средневековья и возрождения, рабовладельческого строя, феодализма и капитализма, империализма и деколонизации и так далее и так далее. Но с точки зрения психологии характера религии, которая была ее двигателем, она в моем представлении прежде всего делится на два периода: период до Константина и после него.