Вот описание сцены праздничного богослужения в храме в «Записках из мертвого дома»:
Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.
Хотя эта сцена идет в самую сердцевину положения российского общества в XIX в., весьма возможно, она могла бы описывать богослужение даже в пятом-шестом веках, но только не в первые три века, потому что то социальное неравенство, на которое прежде всего обращает внимание взгляд Достоевского, стало возможно только после того, как христианская церковь из парии, из гонимой золушки превратилась в принцессу, а потом в королеву. И он, Достоевский, прежде всего обращает внимание на это – такова призма, через которую предстает перед ним образ церковного богослужения. Но, хотя прежде всего он видит под куполом церкви социальное неравенство, этим дело не кончается. Сценка состоит как бы из трех планов. Первый, самый видимый, который остается в памяти с детских лет, это тот, что первые места в церкви занимают «густой эполет», «толстый барин» и «расфуфыренная барыня», а у входа толпится бедный «простой» люд. Но социальное разделение в глазах автора важно не само по себе, а каким образом оно связано с качеством молитвы. Автору кажется, что простой люд молится иначе – искренней – «смиренно, ревностно, земно». Таков второй план, находящийся под первым, и между ними есть причинная связь: богатство и сила коррумпируют искренность веры, она остается только у униженных и угнетенных. Но есть тут еще третий, невидимый план, о котором ни слова, хотя он постоянно на уме Достоевского, и им пронизано все его творчество: кто таков есть он сам, этот мальчик, и каково его место в толпе, заполнившей церковь? Он пришел в церковь с родителями и стоит если не в «первых местах», то уж наверное во вторых и оттуда и поневоле сверху вниз смотрит на народ, толпящийся у входа. У него нет власти «густого эполета», у него нет денег «толстого барина», но он принадлежит к обществу людей, под началом которых находится бессильный народ, и его взгляд вниз исполнен нелегкой, расщепляющей его сознание рефлексии: низшие и бессильные люди кажутся ему в чем-то недостижимо выше него.
Таков человек девятнадцатого века, которого я называю экзистенциальным человеком. Он образовался постепенно, в течение после-константиновых веков христианской цивилизации – и теперь в нем кристаллизовалось чувство справедливости, ответственности за несправедливость общественного положения вещей и сострадания по отношению к людям, находящимся ниже него. Вот что случилось с христианским миром после Константина: с самого начала по самой середке его прошла волосяная трещинка непреодолимого противоречия между изначальным принципом «поднявший меч от меча и погибнет» и обретением силы меча и материи, без которых христианская цивилизация не смогла бы выжить (как не выжили катары, которых вчистую вырезали католики). Достаточно долго эта трещина не замечалась, но, чем более бенгальский огонь всеобщего заменялся огнем частного и личного, тем она становилась все более отчетлива, пока к восемнадцатому веку не была осознанна полностью, чему свидетельством европейские философия и литература того времени, возникновение рационалистических теорий переустройки обществ, чему свидетельством великий роман девятнадцатого века. К девятнадцатому веку христианская цивилизация окончательно породила «человека образованного, с развитой совестью, с сознанием, сердцем», пригвоздив его к кресту собственной совести и вздернув наподобие Иисуса между небом и землей, чтобы он мог со своего теперь верха висеть, глядя вниз с состраданием на своих собственных, то есть христианской цивилизации обездоленных, униженных и оскорбленных.
Я довольно грубо, одним штрихом обозначаю бесконечно сложный многовековой процесс изменения сознания европейского человека под влиянием экономических и социальных факторов, перехода от средневековья к возрождению, эволюции государственных форм и так далее и тому подобное. Но, глядя на европейскую историю из начала двадцать первого века, я без особой ошибки могу говорить об эволюции критического отношения к понятию Силы в сознании модерного европейского человека и о реальных социальных и политических преобразованиях, происшедших благодаря этому критическому отношению. Конечно, и сегодня люди власти отдают справедливости, гуманности и прочим таким вещам должное в основном на словах, между тем как реальные их действия служат не морали, а силовым государственным и личным интересам. Но уже одно то, что им приходится менять риторику их мотиваций, непрерывно произносить слово «мир» тем же тоном, каким еще столетия полтора назад произносилось слово «война», или то, что им приходится прибегать к сленгу политической корректности, говорит о многом.
Сказав все это, я возвращаюсь к книге Достоевского, в которой русский человек, «образованный, с развитой совестью, с сознанием, сердцем», пожелавший в середине девятнадцатого века выразить протест против сильных мира сего во имя социальной справедливости, попадает на каторгу. «Мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии». Достоевский-каторжник стоит внутри храма среди «закованных и ошельмованных» и вспоминает, как он стоял среди праздничной толпы мальчиком. Теперь он достиг положения «внизу», того самого положения, в котором находятся люди на дне общества. Экзистенциальный человек, который с молодости одержим взглядом вниз на угнетенных и оскорбленных, попадает, закованный в цепи, на тот самый низ и поет оттуда песню не только о каторжном народе, но и о самом себе – о своем отношении к этому народу – но какова же его песня?
Первым делом следует отметить, что это чисто русская, а не всеевропейская песня. «Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся о “несчастных” купцы, мещане и весь народ наш. Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и калачами, гораздо реже деньгами». Таким образом Горянчиков радикально отделяет «высший класс общества» от всех остальных людей России – не только «черного народа». Даже купцы, которых Достоевский не слишком жаловал, присоединены к «народу нашему» – только не высшее сословие! Даже купцы вследствие своей необразованности и тем самым близости к необразованным низшим классам (это само собой выводится из текста) не потеряли способности сострадать ближнему в несчастьиЗ Это важная деталь, потому что Достоевский в своей не только ранней, но и поздней жизни постоянно ратовал за народное обучение и внимательно следил за положением школ в России (например, его внимание в 1873 г. к докладу учителя Досабова о катастрофическом положении народного образования в Орловской губернии). В «Записках из мертвого дома» картина противоположна: истина сострадания, то есть христианская истина, таится в антиинтеллектуальном сознании живущих нерефлекторной жизнью рабов или тех, кто вышли из рабов, недавно были рабами.
В «Записках из мертвого дома» эта позиция Достоевского последовательна. Впрочем, чем дальше он будет идти по жизни, тем резче будет писать о несостоятельности для России идеи «догнать и перегнать» Европу, тем презрительней и нетерпимей будет относиться к по-европейски образованному русскому человеку. Разумеется, он знал про себя, что он сам есть в высочайшей степени европеизированный русский человек и что ему бы не осуществиться, если бы его не сформировали Гегель, Шиллер и Жорж Занд, но это только усиливало его иронию в собственный адрес.
«Разум и вера исключают одно другое» записывает он в рабочих тетрадях 1877 года. В «Записках из мертвого дома» есть каторжане, которые веруют осознанно, и это в первую очередь старообрядцы, и что же? Достоевский-Горянчиков относится к ним без симпатии:
Это был сильно развитой народ, хитрые мужики, чрезвычайные начетники и буквоеды и по-своему сильные диалектики; народ надменный, заносчивый, лукавый и нетерпимый в высочайшей степени.
Вера старообрядцев это не вера по инерции, в нее вовлечен разум, а там, где разум, там «начетничество и буквоедство», то есть рассуждение комментария, а где комментарий, там трактовки. Это совпадает с расхожей в русской литературе мыслью, что простому человеку от земли более доступна тайна гармонической целостности личности («Сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла
Это расхожая мысль социальной российской мысли девятнадцатого века. Михайловский, например, пишет: «боярство развращает».
Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича». – Толстой, «Смерть Ивана Ильича».) По сути дела, именно это хочет сказать Достоевский, когда нападает на староверцев: он ощущает их отрезанным ломтем от остальной массы простого народа, которая рутинно, не задумываясь ходит в «единоверческую церковь» и которую невозможно заподозрить, что она станет рассуждать о правильности или неправильности своей веры.
Слова «единоверческая церковь» Достоевский употребляет в том самом месте, в котором говорит о староверах. И он дает там еще один любопытный эпизод со стариком старовером, который совершил «чрезвычайно важное преступление»: сжег с «другими фанатиками» «единоверческую церковь», которую построило и сильно поощряло правительство. Этот эпизод проливает добавочный свет на истинное, а не декларируемое мироощущение Достоевского. Старик-старовер описывается словами, которые вполне подошли бы к описанию святого или околосвятого человека, и на ум приходит сходство – удивительное сходство – с единственным в послекаторжных романах Достоевского идеальным народным, непосредственно верующим персонажем, стариком Долгоруким из «Подростка». Вот описание старика старовера: