Достоевский и его парадоксы — страница 16 из 53

ия.

Горянчиков-Достоевский в «Записках из мертвого дома» еще не объективизировался ни в националиста, ни в почвенника, и желание принадлежать к антиинтеллектуальному обществу «низа» никак нельзя подогнать под собственно мысль – это желание существует в нем на уровне изначального инстинкта. И это желание расщепляет его психику. Его этика предполагает «взгляд вниз», основанный на рефлексии и саморефлексии, между тем как у людей, к обществу которых он так жаждет принадлежать, полностью отсутствует саморефлексия (в том числе чувство вины), и чувство сострадания они понимают так, что ждут справедливости по отношению к самим себе со стороны вышестоящих сил – бога, царя или начальника лагеря. Если бы Горянчиков хоть как-то выразил свое не то чтобы моральное, но хоть какое-то отношение к убийству и грабежу, разумееся, не теряя из виду социальных и психологических причин, толкающих простой народ на преступления, он сохранил бы цельность (единственность) точки зрения на мир людей – и читатель безошибочно ощутил бы это точку Но такой точки нет у Горянчикова. Он ведет себя на каторге не как «правильный» экзистенциальный человек: упомянутые политические поляки и неупомянутые политические русские – Дуров и еще кто – гораздо верней представляют собой такого человека.


Горянчиков ведет себя:

1. Как неустановившийся подросток, который во что бы то ни стало хочет принадлежать к окружающему его сообществу

2. Как человек своеобразной, не совсем нормальной психики. Психики, склонной к мазохизму («нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии»). Или попросту такой психики, которая ощущает особенную приятность от осознания, что ей некуда деваться, у нее больше нет выбора – «не теряйте силы, куме, спускайтеся на дно» – психики, тайно жаждущей найти покой в покорности и безволии.

3. Горянчиков ведет себя как человек, которым особенно владеет идея цельности людского общества. Она выражается в частности в «империалистическом» взгляде Горянчикова на раскольников-староверов и в том, что принадлежность к людям, близким ему по воспитанию и взглядам, не удовлетворяет его потому, что они составляют на каторге жалкое меньшинство. Эта идея владела Достоевским до конца жизни – идея даже более абстрактная и «метафизическая», чем идея бога – но поскольку Достоевский был не уравновешенным философом-метафизиком, а крайне эмоциональным писателем-экзистенциалистом, она каждый раз выражалась у него, точней, через него каким-нибудь конкретным образом – то ли маскируясь под национализм-империализм (в отношении России), то ли под неприятие любых разделений христианской веры на «секты» в европейских странах и Америке. При всей его нелюбви, даже ненависти к Петру Первому, он вдруг однажды решает в «Дневнике писателя» найти Петру высшее оправдание в том, что допетровская Россия (которую Достоевский лелеял как почвенник) шла по глубоко порочному пути обособления, а Петр повернул Россию на путь всечеловеческого единства с Европой – которая, разумеется, осуществится в будущем, когда Россия спасет безбожную Европу своим православием.

4. Горянчиков ведет себя как человек, обнаруживший на каторге, что своеволие первичней в человеке моральных качеств, связанных с системой Добро-Зло (своеволие первичней категорического императива Канта). И вот, он смотрит на бандита Орлова не сверху вниз, но снизу вверх – или же, по крайней мере, нейтрально.


Таковы непримиримые противоречия, которые сидят в Горянчикове-Достоевском как не слишком удачливом русском экзистенциальном человеке.

Глава 6Русский экзистенциальный человек и русский народ в главе «Представление»

Казалось бы, писатель, который сумел увидеть, насколько в реальной жизни различных людей работают разные ценностные системы, то есть, говоря попросту, насколько в реальной жизни не так уж замечательно и бесприкословно, как нам хотелось бы, царствуют принципы Добра и Зла, на которых строится христианская европейская цивилизация, должен был бы осуществить свою поэтику в жанре эпоса, который лучше всего подходит к такого рода взгляду на разнообразие мира людей. Странным образом в русской литературе к такого рода писателям приближаются Пушкин и Лев Толстой, но никак не Достоевский. Или не таким уж странным, если учесть, что поэтика писателя формируется не только тем, что он видит в окружающем его мире людей, но и тем, как это увиденное преломляется сквозь «магический кристалл» его ментальности. Секрет видения Достоевского заключался в том, что он, говоря кинематографическим языком, способен был только смотреть на мир людей при помощи сменяющих друг друга крупных планов и никак иначе. Если вы смотрите в это мгновенье на какого-нибудь человека и видите его и только его, то вы видите его преувеличенно, то есть как бы забываете о том, что существуют еще и другие лица, которые выглядят совсем иначе и могут произвести совсем иное впечатление. Затем вы переключаетесь на другое лицо, оно тоже производит на вас такое преувеличенное впечатление, что вы тут же забываете о лицах, которые видели раньше, и так далее и так далее: сравнительно смотреть на мир людей вы не можете, для сравнительности существуют средний и общий планы. Достоевский не умеет видеть крайне противоложные сообщества людей в сравнении, как это делает Диккенс в «Крошке Доррит», глядя общим планом на высшее и тюремные общества, или как это делает Гюго, проводя параллель между обществом преступников на галерах и обществом монашек в строжайших правил монастыре: для такого видения мира нужна отстраненность и нужно хоть какое-то внутреннее спокойствие. Достоевский слишком впечатлителен, слишком нервен, чтобы уметь отдалиться на дистанцию и глядеть на мир людей бесстрастно и объективно со стороны, в этом его недостаток, но в этом и его достоинство, потому что таким образом он создает основанный на потайной и бездонной до нигилизма иронии, с одной стороны, и экстремальной экзальтации, с другой, свой собственный стиль.


Когда я привел образ крупных планов, которыми Достоевский смотрел на мир людей, я сказал только половину того, что хотел. Другая половина состоит в том, что Достоевский реагировал на эти крупные планы особенным образом, они приближались и приближались к нему, входя в кровь и плоть его психики, становясь частью его самого. Что происходит с Горянчиковым-Достоевским на каторге? Общество преступников из народа занимает весь горизонт его видения, дворяне, поляки, политические, инородцы и староверы являют собой осколки обществ, существующих где-то там, в свободном мире, и поэтому их «товарищество» не может снять с его души «все бремя». Система ценностей, царствующая в обществе преступников, – это система Борьбы Воль, то есть Воли к власти. В такой системе ценностей человек с развитым (гипертрофически развитым в случае Достоевского) самоосознанием и гипертрофированной же способностью к рефлексии, к неперывным внутренним разговорам с мысленными оппонентами, стоит где-то на одной из самых последних ступеней. Этот человек любит веселые лица людей, он как интеллектуально развитый человек любит шутку, юмор и он любит, то есть знает толк в иронии. Но все эти качества в обществе каторжников презираются (рефлексия презирается особенно), на каторге лица людей находятся по преимуществу в состоянии истинной или выделанной серьезности, солидности, потому что таково по мнению каторги должно быть выражение лица сильного волей человека.

Он хотел бы стать таким, как они, но знает, что этому не бывать – и не только потому, что между простым народом и благородными бездна и простой народ ненавидит дворян. Горянчиков не упоминает другую причину – что ему с его чувствительной, нервной, склонной к моральному ригоризму ментальностью никогда не переделаться в человека системы Борьбы Воль, то есть ему даже нелепо думать об этом (Лермонтов бы мог подумать, и потому Достоевский не любил Лермонтова).


Но это еще не все. Главным делом в жизни Горянчикова-Достоевского, как нам известно, была литература, причем именно та, особенная – романтическая, с высокими идеалами, целиком основанная на системе Добро-Зло. Хотя он выучился на инженера-строителя, с самых ранних лет перед ним и его братом стоял идеал, стояла мечта стать не знаменитым инженером, но знаменитым литератором именно такого возвышенного, а-ля Жорж Занд и Виктор Гюго сорта: «Лишь искусство поддерживает еще в обществе высшую жизнь и будит души… искусство, то есть истинное искусство, именно и развивается потому… что идет вразрез с грузным и порочным усыплением душ… волнует общество и нередко заставляет страдать людей, жаждущих проснуться и выйти из зловонной ямы» («Дневник писателя»).

Но, боже мой, разве мог бы он признаться хоть одному из каторжников, даже самому забитому, самому безвольному или наиболее ему симпатизирующему, чем, какой именно чушью он занимался там, в мире свободных людей? Он видит, что оценочная система среди них такова, что выше других стоят люди, обладающие истинной волей, а что такое воля, если не способность человека в любой момент реализоваться в волевом, то есть активном, действии по отношению к посторонним себе волям в мире людей? Между тем, какое же имеет отношение писательство или вообще творческая деятельность к такого рода воле? При всей своей постоянной в течении жизни настроенности на борьбу воль и своеволий в мире людей, Достоевский никогда прямо не поднимал вопрос о том, какого рода волей обладает творческий человек и обладает ли он ею вообще. Платон полагал, что поэтов нельзя допускать к управлению государством, потому что они живут, как юродивые, в мире своих фантазий, и Достоевский косвенно (художественно) соглашается с ним, рисуя в «Записках из подполья» свой вариант-портрет творческого человека, который способен только карикатурно подделываться под волевого человека, пытаясь участвовать в жизни людей, и который только тогда выполняет свое призвание, когда заключает себя в полное одиночество знаменитого «угла» человека из подполья.