В «Записках из мертвого дома» об этом нет и не может быть ни слова (поскольку Горянчиков формально вовсе даже не писатель), но зато есть глава, в которой поднимается вопрос об искусстве и его роли в жизни каторжников. Глава скромно называется «Представление» и в ней подробно описывается тетральное представление, которое устраивают каторжники на рождество. А также – какого рода искусство нравится им.
На самом деле это совсем не такая простая глава (как все непросто в этой «просто документальной» книге). Слово «представление», если не употреблять его походя и не слишком задумываясь, совсем не такое скромное: оно означает представлять, лицедействовать, преображать, и чем дальше читаешь главу, тем яснее видишь, насколько в продолжение всей главы, в продолжение всего «театрального отрезка времени» выворачиваются наизнанку все привычки и понятия, которыми живет каторга, трансформируется будничная каждодневная реальность, магически меняются люди и их взаимоотношения.
Трансформация начинается задолго, рассказывает нам Горянчиков, недели за две до представления, и предвкушение представления все нарастает и нарастает в арестантах, и чем оно больше нарастает, тем сильнее меняется их поведение. «Я утвердительно скажу, что театр и благодарность за то, что его позволили, были причиною, что на праздниках не было ни одного серьезного беспорядка в остроге: ни одной злокачественной ссоры, ни одного воровства». Я привожу эту фразу не потому, что стопроцентно верю тому, что говорит Горянчиков-Достоевский. Не в том дело, что так уж и вправду не было «ни одного воровства» (как мог так точно знать этот увлекающийся человек), но важно, что что-то действительно происходит в среде заключенных, и столь же важно происходящее с самим расскачиком. Это как в математике, когда две функции, зависящие друг от друга, вдруг меняются и теряют связь с осями координат, по которым можно было бы установить точку их пересечения. Но, может быть, и не надо ее устанавливать? Может быть, истинный смысл их пересечения заключается именно в их новом соотношении?
Арестанты, как дети (курсив везде мой. – А. С.), радовались малейшему успеху, тщеславились даже. «Ведь кто знает, – думали и говорили у нас про себя и между собою, – пожалуй, и самое высшее начальство узнает; приедут и посмотрят; увидят тогда, какие есть арестанты. Это не простое солдатское представление с какими-то чучелами, с плывучими лодками, с ходячими медведями и козами. Тут актеры, настоящие актеры, господские комедии играют…» Одним словом, фантазия арестантов, особенно после первого успеха, дошла на праздниках до последней степени… хотя и в то же время сами они почти тотчас же предобродушно начинали смеяться над собою. Одним словом, это были дети, вполне дети, несмотря на то, что иным из этих детей было по сороку лет.
Итак, вот то, что я попытался сравнить с двумя оторвавшимися от координат функциями. В продолжение всей книги Горянчиков называет ребенком только одного человека, самого себя, пропущенного сквозь призму видения себя Петровым и Орловым. Теперь же Горянчиков осмеливается сказать про арестантов, что они «дети, вполне дети». В продолжение всей книги Горянчиков тщетно пытается стать «одним из них», теперь вдруг он умиленно употребляет слово «нас». В продолжение всей книги слово «фантазия» связывалось только с презираемыми каторжанами-хвастунами, теперь же оно приписывается вообще каторге, равно как всей каторге приписывается способность к саморефлексии – крайне чуждой, враждебной, даже пагубной черте для цельной волевой ментальности:
Впрочем, надо признаться, и тут арестанты умели себя выдержать и достоинство соблюсти: восторгались выходками Баклушина и рассказами о будущем театре или только самый молодой и желторотый народ, без выдержки, или только самые значительные из арестантов, которых авторитет был незыблемо установлен, так что им уж нечего было бояться прямо выражать свои ощущения, какие бы они ни были, хотя бы самого наивного (то есть, по острожным понятиям, самого неприличного) свойства.
Вот в чем состоит неоценимая важность главы «Представление»: оказывается, не все пропало для «человека образованного, с развитой совестью», оказывается, каторжники из простого народа все-таки не «совсем другой народ», как скажет впоследствии Раскольников в «Преступлении и наказании», то есть не совсем глуха стена между ними, этими как будто цельными в своей нерефлексивности людьми системы отсчета Воля к власти, и человеком системы Добра и Зла. То есть, разумеется, о Добре и Зле (то есть об этике) разговора здесь по-прежнему нет, но уже одно то, что искусство может смягчить если не сердца, то хоть лица этих людей и привнести в их жизнь наивность фантазий, роднит их с Горянчиковым, они идут друг другу навстречу и встречаются в некоей точке, в которой – наше вам с почтением, господин из «чистых», который в «эфтом» деле понимает больше нас:
Конечно, места для арестантов полагалось слишком мало… Нас, меня и Петрова, тотчас пропустили вперед, почти к самым скамейкам, где было гораздо виднее, чем в задних рядах. Во мне отчасти видели ценителя, знатока, бывшего и не в таких театрах; видели, что Баклушин все время советовался со мной и относился ко мне с уважением; мне, стало быть, честь и место… Самые нерасположенные из них ко мне (я знаю это) желали теперь моей похвалы их театру и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место.
Какое невинное и наивное хвастовство! То есть опять же: конечно, тут нет разговора об общей системе отсчета в области морали и этики, но есть разговор об общей системе отсчета в том, что, может быть, для Достоевского гораздо важней – в области соотношения реальной жизни и искусства. На короткое, «перевернутое» время рождественского театра у него возникает не просто общая с простыми людьми система отсчета в этой области, но – поднимай выше – общество признает его здесь превосходящий авторитет. В этот момент он больше не культурологический попугай, каким он видит себя в глазах Петрова, он принят всерьез, и он на седьмом небе от счастья.
Признание арестантами искусства придает Горянчикову-Достоевскому внутреннюю опору, он меняется, припоминая свой прежний мир и себя прежнего, и обретает способность смотреть с состраданием «сверху-вниз» (способность, которую он потерял, видя, как масса каторжников ставит его в ничто):
Мало-помалу я припоминаю всё: последний день, праздники, весь этот последний месяц… в испуге приподымаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете шестериковой казенной свечи. Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, – всматриваюсь – и точно мне хочется увериться, что все это не продолжение безобразного сна, а действительная правда… «Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!» – думаю я и склоняю опять голову на подушку.
Ни разу в книге он не смотрел так «сверху-вниз» на сотоварищей каторжан из простого народа – как, собственно, положено ему, экзистенциальному человеку, – кроме того детского воспоминания, которое я цитировал в предыдущей главе («Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве…» и т. д.). Глава «Представление» – это единственное место в книге, когда Горянчиков ощущает себя принадлежащим к народной целостности, когда он обретает право сказать не «я» и «они», как он говорит в продолжение всей книги, но «мы». И это глава, в которой он, вдохновленный этим единством, записывает романтическое суждение не об арестантах, но вообще о русском народе – суждение, в котором отголосок будущего Достоевского-почвенника:
Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда ее. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, – этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательней, поближе, без предрассудков – и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже, утвердительно скажу, – напротив: сами они еще должны у него поучиться.
И все-таки ирония его ситуации избегает Горянчикова. Та самая ирония, которая лежит – не может не лежать – в подоснове всего творчества Достоевского, как наиболее, вероятно, резкого и глубинного представителя христианско-романтической литературы девятнадцатого века. То есть цивилизации, в основе которой лежит ироническая ситуация распятого бога.
Ирония ситуации Горянчикова состоит в том, что искусство, которое народ приемлет и через которое выражает себя, не имеет ничего общего с «высоким» искусством христианской цивилизации, к которой принадлежит Горянчиков-Достоевский, и не имеет ничего общего с христианством; но все общее с:
а) фольклором и
б) искусством европейского Возрождения.
Вот пьески-сценки, которые взялись изображать актеры-каторжники: 1. «Филатка и Мирошка соперники», популярный водевиль, вошедший в репертуар петербургских и московских театров с начала 1830-х годов. 2. «Кедрил-обжора», интермедия, основанная на «Отрывке из комедии о дон-Яне и дон-Педро», опубликованном в сборнике «Русские драматические произведения 1672–1725 годов» (дон Педро постепенно превратился в Педрило, а потом в Кедрила); иными словами, как замечает Достоевский, «что-то вроде дон Жуана[3]». 3. «Пантомима под музыку», сюжет которой одинаково близок к «Ночи под рождество» и новеллам Боккачо. Тут юмор, тут превознесение индивидуальной ловкости, тут цинизм – короче говоря, тут восприятие человека и перепитий его жизни, повторю, совершенно такое же, какое демонстрируют дохристианский фольклор и Возрождение, но никак не христианский романтизм. И тут особенно окончательный приговор будущему мистицизму Достоевского насчет православия, которое, якобы, глубоко в сознании русского народа: тут не вывод какого-