то логического словесного рассуждения, не результат какого-нибудь спора между, скажем, почвенниками и западниками, но народное сознание, выраженное в наиболее чистой и непредвзятой форме – форме искусства. И в этом карнавальном взрыве-выбросе народного искусства Достоевскому еще меньше места, чем в каждодневное™ народной жизни в системе отсчета Воля к Власти.
Глава 7Первая часть «Записок из подполья». Аспект первый. Борьба внутри героя между литературой и философией
Двойственность (разорванность) мировоззрения Достоевского особенно явно выразилась в художественной форме в тех его двух произведениях, в которых герой говорит от первого лица – в разбираемых мной «Записках из мертвого дома» и «Записках из подполья». В главах, посвященных «Мертвому дому», я разбирал двойственность мироощущения Горянчикова, его разорванность между европейского типа экзистенциальным человеком, испытывающим активное чувство справедливости по отношению к людям на дне жизни («человеком со взглядом вниз»), и «народным человеком», который вместе с народом пассивно (или при помощи бунта-своеволия) ищет справедливости, глядя вверх.
В следующих главах я буду говорить о проявлениях двойственности в мироощущении подпольного человека.
Прежде всего я должен сказать, что я не философ, то есть я не умею рассматривать понятия в их наиболее общем, абстрактном смысле – не только не умею, но даже не вижу в этом смысла. Поэтому, когда я употребляю слова «философия» и «литература», я употребляю их в определенном прикладном аспекте – прикладывая их к определенному времени (когда Достоевский писал свою прозу) и определенному пространству (географическому пространству, на территории которого осуществилась и продолжает осуществляться европейская цивилизация).
Тут первым делом я говорю, что литература не может успешно осуществиться, если она не демократична, то есть если она не разделяет со своей аудиторией определенный набор принятых в данный момент общественных ценностей (момент этот может длиться столетия, даже тысячелетия). В этом состоит гуманизм литературы (демократия и гуманизм выходят в таком контексте синонимами). Но мысль (философия) не только не нуждается в такой демократичности, подобная демократичность ей даже вредна: мысль не работает на готовую аудиторию, она создает себе свою собственную аудиторию. Как-то Витгенштейн посоветовал своему студенту покинуть Оксфорд, потому что там нет кислорода, чтобы дышать. На вопрос студента, как же сам Витгенштейн там существует, философ ответил: я создаю свой собственный кислород. Для писателя такой ответ был бы бессмысленен и самоубийственен.
Моя задача в данной главе узка и специфически формальна. Самое интересное «что», то есть смысл того, что именно говорит (пишет) подпольный человек в первой части (его идею своеволия как движущей человеком силы, идею муравейника, идею хрустального дворца и проч.), я пока оставляю в стороне и рассматриваю его высказывания только под одним углом: говорит ли он в данный момент как писатель или как философ, то есть как человек, находящийся во всеобщей системе отсчета общепринятых т. н. духовных ценностей, или как человек чистой и независимой от никакой шкалы ценностей мысли. Мой тезис: когда подпольный человек говорит (пишет) как писатель, он находится внутри системы отсчета Добро-Зло, на которой основаны духовные (моральные) ценности его времени; в тот момент, когда он рассуждает как философ, система Добро-Зло перестает для него существовать как аксиома, он отстраняется от нее и при необходимости подвергает ее критическому анализу.
В начальных главках первой части герой описывает себя, сорокалетнего, качества своего характера, свои привычки, желания, нежелания и так далее. Причем он описывает себя с точки зрения общепринятых понятий, основанных на общепринятой морали. Например, когда он пишет: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», он занимается самооценкой, примеряя себя на различные оценочные понятия «зло», «добро», «подлость», «честность» и прочее. И он обнаруживает свое парадоксальное положение по отношению к общепринятой моральной шкале ценностей, потому что согласно этой шкале он не смог осуществиться даже как насекомое – но меньше всего ему пока приходит в голову восстать против этой шкалы. Таким образом, он полностью остается «писателем», и то, что он здесь пишет, полностью остается в рамках литературы. Текст увлекает своей парадоксальностью и иронией – парадокс и ирония выявляют конфликт между объективным (общественными моральными нормами) и субъективным (личностью героя). Стоит мысленно отбосить общественные нормы и принять за норму то, что представляет собой сам герой, и парадокс и ирония исчезнут, хотя с точки зрения т. н. номальных людей парадоксом станет сам «думающий» человек (как станет парадоксом несколько позже в истории европейской культуры герой Ницше, имя которому будет Ницше).
В первых двух главках повести герой Достоевского постоянен в общеморальном к себе отношении. Он полагает, что не вписывается в общество из-за своей способности мыслить и других специфических черт своей психики:
В те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать…
Подпольный человек борется со своей натурой, чтобы стать примерным членом общества, но у него ничего не выходит. Он борется, оставаясь в сфере «литературы» и полагая, что его нормальное состояние – это вовсе не нормальное состояние для остальных людей, и испытывает стыд. Он полагает себя поганым исключением, но все-таки исподтишка и с явной, хотя и слабой надеждой, он спрашивает: «мне все хочется узнать, бывают ли у других такие наслаждения?».
Но вот рассказчик произносит уже во второй раз:
Я вам объясню: наслаждение было тут именно от яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверное, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что.
Тут появляется первая трещина. Слова «сознания своего унижения» произносит «литературный» человек, находящийся внутри моральных догм, но слова, «и переделываться-то, может быть, не во что», произносит человек, который ставит общеморальный стандарт под сомнение. Он, разумеется, пользуется уклончивыми словами «наверное» и «может быть», а все-таки мысль, что моральный стандарт сам по себе, а он, подпольный человек, сам по себе, как вероятность, как догадка, посещает его.
Во второй главке говорится: «умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным». Это заявление, повторю, иронично, потому что парадоксально. В нем в первый раз возникает противопоставление между подпольным человеком и т. н. «непосредственным» господином, но пока оно нейтрально – подпольный человек отнюдь не ставит себя в чем-то выше своего оппонента. Напротив, тон первых двух главок таков, что непосредственный господин – это полноценный и нормальный член общества, а ненормален сам герой.
В третьей главке развивается тема мести, и опять в разрезе противопоставления подпольного человека и непосредственного господина, противопоставления общественной объективной цельности, основанной на определенных правилах, и индивидуальной субъективности рассказчика. Но тон повествования меняется: в первый раз уничижительные эпитеты сопровождают непосредственного господина, а не подпольного человека, который на этот раз стоит на своем, и самоирония исчезает:
Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют… Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое…).
Впрочем, подпольный человек тут же спохватывается, вспоминая об общей системе отсчета, и тон его снова становится ироничен:
Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть самая нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп…
В третьей главке герой говорит с иной степенью отстранения как от «человека природы», так и самого себя. Во второй главке герой связывал свое чувство удовольствия с моральным осознанием, что «скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж тебе нет выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком». Он говорил, что «сегодня сделал опять гадость», и весь тон разговора предполагал за норму «нормальности» нечто общепринятое, куда более близкое к «прекрасному и высокому», чем к «тине», в которую «опускается» герой «Записок». Между тем в третьей главке угол зрения меняется. Понятие нормальности подвергнуто обработке. «Природный», «непосредственный» человек принимает некий свод понятий и правил за аксиомы, между тем как «несчастная мышь» совсем так не считает: «Положим, например, она тоже обижена… l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-напросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость». В этом месте продолжается тема мести, но насколько она тверже здесь высказана в пользу мыши, то есть «думающего» человека! И кроме того, оказывается, тема мести это только предлог для того, чтобы обсудить некую более широкую проблему. Я забегу несколько вперед и возьму из пятой главки: