И надо сказать, что с точки зрения литературы, с точки зрения литературного качества, рассказчик действует безошибочно и на высочайшем художественном уровне. Даже когда герой полностью перестает говорить о себе и рассуждает на общие темы, полагаясь только на собственную систему отсчета, мы не можем забыть, что он говорил страницей раньше или не предвосхитить, что он скажет страницей позже. Вот он высказывает глубокую мысль про отсутствие твердых причин для всякого рода «честных и справедливых дел» (восстание против категорического императива Канта) и тут же оговаривается: «что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпание из пустого в порожнее». Мы можем пропустить последнее замечание мимо ушей, потому что понимаем, насколько его слова не переливание из пустого в порожнее… а ведь не слишком пропускаем. Какая-то капля иронического яда оседает в нашем сознании и создает впечатление эдакой личности, которая ведь какую штучку отмачивает эдаким дуриком-придуриком, а глядишь, сам-то все-ничего, мужичек-соплячок, казалось, ногтем раздавить можно, а вот поди… Действительно, тут получается слишком уж полная зависимость объективной ценности мысли от субъекта литературного героя – и таким образом литература побеждает философию.
Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентельмен с неблагородной или, лучше сказать, ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к чёрту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!
Все, что тут сказано, – и это уже установлено не только в русской, но и в европейской традиции – сказано о человеке, не просто серьезное, но новаторское и основополагающее слово в философии девятнадцатого века, которое чуть позже будет сказано и развито т. н. философами-экзистенциалистами – так вот, почему же Достоевский предпочитает, чтобы его герой высказывал свои мысли, паясничая и кривляясь? В том числе кривляясь над идеей своеволия, называя ее «глупой» и отдавая ее джентельмену «неблагородной» и «ретроградной» физиономии?
И опять, я воздерживаюсь – пока! – от анализа на уровне «что» и всего только обращаю внимание на демократическую силу литературы. Сколько людей (обычных людей, не специалистов-гуманитариев) прочтут повесть, испытывая эстетическое наслаждение от нее как от литературного произведения исповедальнического характера; и сколько людей заметят и оценят силу независимых мыслей, там высказанных? Разумеется, пропорция будет совсем не в пользу второго. Недавно я «прогуглил» «Записки из подполья» по-английски и прочитал несколько комментариев, написанных американскими читателями, не только рядовыми, но не имеющими даже отдаленного понятия о характере страстей (и глупостей) в традиции прочтения Достоевского у него на родине. И что же: один читатель написал, что, хоть «Записки» были написаны в девятнадцатом веке, они актуальны не только сейчас, но и на многие будущие времена, потому что – «а сколько же среди нас таких людей, как подпольный человек?!». Вот что я назову успехом или даже торжеством литературы: сколько будет жить европейская цивилизация, сколько будет актуальна система отсчета Добро-Зло, столько в ее литературе будет безошибочно актуален кающийся персонаж. Избегая всевозможные фрейдистские термины (transference, например), скажу просто, что людям не только всегда приятно узнавать, что есть кто-то «хуже» них, но и приятно отдать должное такого рода искренности в деле Добра и Зла, на которую они сами не способны. И в этом у подпольного человека в мировой литературе нет соперника.
Но обратил ли внимание мой американский читатель на философскую сторону первой части «Записок»? На идеи своеволия, хрустального дворца и муравейника? Не думаю. И не только не думаю, но даже уверен, что нет: коль скоро он остался под таким впечатлением от исповедальной части повести, он целиком остался в системе отсчета Добро-Зло, а коли так, идея своеволия обязана была пройти вне его внимания. Вот в чем не принято отдавать себе отчета: насколько рассуждение подпольного человека о своеволии как изначальной силе, движущей человеком, ставит его вне системы Добро-Зло, и с другой стороны – насколько людям, действительно способным на активное проявление воли, противно читать тексты, протагонисты которых изгаляются в моральном и еще каком самобичевании. Отсюда неприязнь к Достоевскому у определенной части людей – а только, как велика эта часть? Еще со времени каторги Достоевский знал, что чем более склонен человек к волевому самоизъявлению, тем меньше ему нужно искусство, а если даже нужно (как во время каторжного представления), то вовсе не то искусство, которое принесет ему идею морального очищения, но такого развлекательного вида искусство, в котором будут утверждаться смекалка, хитрость, ловкость и прочие качества, почитаемые среди активных волей людей.
Даже Ницше, прочтя в 1887 году «Записки из подполья», написал в письме к Обереку:
…Несколько недель назад я даже не знал имени Достоевского, невежда, каков я есть… что за гениальная своеобразность психолога, самоиздевательское «познай себя»…
К 1887 году Ницше уже написал все свои основные произведения и оформил выражение «Воля к власти» как центральное в своей философии, и тем не менее по первому импульсу он обращает внимание в открытых им «Записках из подполья» не на мысль Достоевского, но на психологию самоуничижения, то есть литературу – вот какова сила «системы отсчета Добро-Зло», вот как глубоко она внедрена в ментальность и чувство эстетического у европейского человека!
В дальнейшем, впрочем, Ницше стал внимательно читать Достоевского и даже конспектировать… Что он конспектировал: мысли или «психологию»? Догадаться нетрудно хотя бы по тому, что в конце концов приятель вынужден был указать ему на то, что выводы-то Достоевского прямо противоположны выводам его самого, Ницше – и Ницше тут же согласился. Но ему, одержимому своими идеями, неважно было, что Достоевский, угадав в человеке то же, что угадывает он, делает прямо противоположные выводы и выбирает остаться в системе координат Добро-Зло, остаться в религии… ему важно было, что Достоевский угадал эти идеи…
…Я закончу эту главу вот как: наложу известный парадокс Достоевского, что, если бы ему предложили выбирать между Христом и истиной, он выбрал бы остаться с Христом, на разбираемую повесть. В контексте повести оставаться с Христом – значит оставаться внутри системы отсчета Добро-Зло, а оставаться с истиной – означает оставаться с идеями, которые автономны от системы Добро-Зло. Подпольный человек предпочитает оставаться в системе Добро-Зло, несмотря на – или получая удовольствие от – того, что он в этой системе чувствует себя оплеванной мышью, насекомым, нет, меньше мыши и насекомого, что он ощущает себя чем-то вроде «бесхарактерного» и греховного выродка человеческого, вся жизнь которого состоит в покаяниях – вот именно, предпочитает такое для себя отказу от системы Добро-Зло и переходу в существование в области независимой рациональной мысли, к которой у него такие выдающиеся способности…
…Я думаю, тут не идеология, не выбранное мировоззрение, а чистая психология – черты ментальности человека, знающего «своеобразное», «утонченное» («Записки из мертвого дома») наслаждение в уходе на самое дно жизни, в ощущении себя бессильным и отверженным рабом…
Глава 8Первая часть «Записок из подполья». Аспект второй. Характер раздвоенности мироощущения подпольного человека с национальной точки зрения
Но что означает выбрать существование в области независимой рациональной мысли?
Это совсем не означает стать Чернышевским или Лебезятниковым, то есть стать рационалистом подобного им толка. Это даже вообще не означает стать рационалистом, скорей наоборот: разве Ницше, выбравший именно такой образ существования, был рационалистом? Напротив, Ницше презирал рационализм, но он также отрекался от системы Добро-Зло, и именно таким образом, то есть по той самой причине, по которой Достоевский ужасался эту систему покинуть: Достоевскому умилительно нравилось быть кающимся рабом, и им владел страх, которого Ницше не ведал. Равно Ницше не ведал чувства собственной малости, неправильности, греховности. Ницше был сыном пастора, и христианская догма внедрялась в него с детства несравненно основательней, чем в Достоевского, но, по-видимому, его догма и догма Достоевского как будто были разные догмы.
Я попытаюсь объяснить это более личностно. Я эмигрировал на Запад, когда мне было сорок два года, и до тех пор я не читал Ницше. Пытался несколько раз, но всякий раз с отвращением отбрасывал его книги: он казался мне слишком шумным и нереальным, слишком самонадеянным и выспренным с его воспеванием Воли к Власти. Зачем мне было читать Ницше, если у меня был Достоевский, который знал все, что знал Ницше, но знал еще и другое. По Достоевскому выходило, что Воля к власти в реальности не такая уж замечательная вещь, потому что разрушительна по своей природе, и выше нее есть смирение перед богом.
Теперь я знаю, что я был одновременно прав и неправ. Я был прав практически и в частности («реально») и неправ теоретически и в общем. В течение всей истории России российская мысль не могла оторваться от жестокой реальности жизни (практической частности), уйти в надзвездные дали общего и теоретического, создать традицию философской мысли в западном понимании этого слова. Уже в изрядно пожилом возрасте я понял простую вещь, которую еще ребенком следовало бы понять: в России никогда не было философии, а то, что выдавалось за философию, была философия религиозная или просто трепотня. Разница между собственно философией и теологической философией очевидна: первая ищет истину независимо от предусловий, вторая ищет истину, которая подтверждает исповедуемую догму. Все эти люди, Соловьев, Бердяев и проч., просто-напросто не имели к философии никакого отношения, но интеллектуальная жизнь России всегда была (и продолжает быть) такова, что они и есть наши главные философы, и почти никто над этим не задумывается.