У подпольного человека, несмотря на все его издевательства над непосредственным господином и над самим собой, есть идеал, и без этого идеала повесть не была бы написана. Но традиция прочтения «Записок» этот идеал практически игноровала. Что понятно: с мгновенья опубликования повести слишком всем бросилась в глаза отрицающая, нигилистическая сторона нападок героя на разум и на свою собственную личность. Затем за «Записки» взялась русская идеалистическая мысль и в поиске высоких положительностей игнорировала рассуждения первой части, зато превознесла выше небес в привычном для себя контексте Добра, побеждающего Зло, последнюю сцену столкновения героя с проституткой Лизой.
Затем в России произошла революция, была установлена советская власть, во время которой Достоевский был совсем не в фаворе. А затем пришло наше (мое) шестидесятническое время.
Если в дореволюционной критике на идеалы подпольного человека не было обращено особенного внимания, как мы могли их заметить? Глубокий раздел в этом смысле пролегал между Достоевским и дореволюционными людьми, с одной стороны, и нами, постсоветскими россиянами – с другой: у тех людей были общие идеалы, а у нас их больше не было. Я уточняю: я говорю об общих идеалах «сверху вниз», присущих экзистенциальному человеку европейской цивилизации – мы же переместились в иное культурное постпространство, и между нами и европейской цивилизацией произошел полный разрыв. Внешне мы выглядели, как они (или как наши дореволюционные предки), но реальное различие было примерно такое, какое могло бы быть между мутантами после ядерной войны и людьми, что населяли землю до всеобщей катастрофы. Мутанты слишком знали, во что вылились в их судьбе все эти общие идеалы, весь этот романтизм последних нескольких веков европейской цивилизации, чтобы не испытывать к подобному состоянию ума презрение. Кроме того, теперь мы все без исключения превратились в «народ», то есть, избавленные от всевозможных розовых донкихотских идеалов, мы теперь могли смотреть только снизу вверх – совершенно как каторжники Достоевского – либо на мистику справедливости небес, либо на правящие нами силы, – сперва со всеобщим подобострастием, даже восторгом, а потом – все больше и больше – с презрением и ненавистью (между тем как те, кто находился вверху, тоже были выходцы из нас, о «железных носах» мы могли только читать в романах и учебниках истории).
Поэтому понимать Достоевского мы, мутанты, могли только по-своему. Когда советская идеология начала ослабевать, появились молодые люди, принявшиеся возрождать русскую идеалистическую мысль, и значение Достоевского как «черного» пророка реального – нашего, советского – будущего России достигло зенита, и это пророчество затвердело в однозначности пророчества зловещей роли в судьбе России рациональной и, как следствие, социальной мысли. Вот о чем, оказывается, предупреждал великий писатель земли русской! В «Бесах» это пророчество, по всеобщему мнению, получило свое наиболее полное выражение, но его начало на обобщенном, теоретическом, куда более глубоком уровне находилось в «Записках из подполья», и потому нападения подпольного человека на дважды два четыре, на пресловутый хрустальный дворец и прочие проявления рационализма теперь прочитывались с торжествующим смехом, подмигиванием и смакованием разящей иронией Достоевского.
Таково было влияние «Записок» на мутантов с «низкой» стороны. Одновременно мутанты обратили внимание на ту трактовку прежней русской мысли, согласно которой эпицентр «Записок» находится в последней сцене, в которой герой, чье сознание расщеплено бесконечной рефлексией, терпит нравственное поражение в поединке с цельным человеком, проституткой Лизой, – и эта трактовка тоже вызвала во многих из них восторженную реакцию.
Я кое-что могу рассказать о наших мутантских трактовках повести Достоевского. В шестидесятые годы я принадлежал к кругу людей, среди которых, условно говоря, идейно главенствовал В. Кожинов. В чем заключалась общность этого круга? Какое тут подобрать определение? Среди нас были люди очень разных уровней культурного развития, такие поэты, скажем, как Передреев или Алешковский, которых трудно было бы упрекнуть, что они станут наслаждаться чтением Бердяева или Булгакова, или такие провинциальные невежды вроде меня – но были и куда более культурно продвинутые люди вроде писателя Битова или культуртрегера Гачева. Можно сказать, что все мы были в разной степени антисоветчики, но антисоветчиками в этом смысле уже были большинство московских интеллигентов, по крайней мере те, кто был поумней или потоньше, так что это определение не слишком подходит (тем более что Вадим Кожинов очень скоро изменился и стал из националистического принципа поддерживать государственный статус кво). Разумеется, сегодня круг Кожинова привычно называть почвенническим, консервативным, националистическим и прочими подобными словами, но это тоже все слова-нашлепки, политические слова, которыми на самом деле описывать или понимать людей изнутри невозможно – тут я чувствую, что говорю прямо то, что сказал бы Вадим (потому что он подобные вещи говорил часто). Вспомнив это, я вспоминаю также, что наш круг можно было бы назвать принципиально аполитическим: наш антисоветизм был насмешлив, косвенен и сугубо эстетичен, вовсе не прямолинеен, как диссидентский, – презрение к политике и к диссидентам еще больше объединяло нас, чем презрение с тупости власти, хотя я спрошу тут же: как можно быть националистом и презирать политику? В конечном счете Вадим и ударился в политику, хотя это было уже гораздо позже… Своими вопросами я только подчеркиваю неточность определений, всяких определений, которыми мы так часто пытаемся определить тайну симпатий и антипатий, объединяющих людей. Но как тогда обойтись без определений – не означает ли это попытку вообще обойтись без слов? И опять я слышу, как Вадим одобряет то, что я говорю, потому что он постоянно настаивал, что мы близки, потому что любим друг друга, а не по каким-то рациональным причинам. Действительно, что может быть еще так противоположно, как рационализм и любовь? Тем более, когда слово любовь произносится по-русски? Разумеется: если нас объединяла любовь, то это была русская любовь, некое чувство, которое на европейских языках определяют какими-то более прохладными и осторожными словами… и опять я захожу в словесный тупик. Я, вероятно, слишком долго живу на Западе, а кроме того усох от возраста, поэтому эта самая любовь по-русски, то есть смысл, который у нас вкладывают в это слово направо и налево, в особенности после нескольких пропущенных рюмок, мне больше не нравится, тут мне подозревается что-то расхлябанное и безответственное… Кроме того, я мог бы рассказать, как некоторые из нас вовсе не так уж «любили» друг друга. И в то же самое время нас действительно объединяло нечто весьма существенное. И опять я пытаюсь нащупать определение этой существенности, и нахожу только одно слово, которое немедленно ассоциируется с «Записками»: симпатия ко всему иррациональному и антипатию ко всему, что представляет собой рациональную сторону бытия.
Разумеется, будет ошибкой посчитать эту неприязнь к рационализму за антиинтеллектуализм: тут имел место чисто интеллектуальный, а не спонтанный подход. Куда скорей круг тех же Аксенова-Гладилина был не шибко интеллектуальным и тем более не шибко культурным, никак не литературоведческий кожиновский. Я помню, как Кожинов издевался над невежеством Аксенова и в подтверждение уверял всех, что тот, услышав в ЦДЛ от кого-то пушкинское «пора, мой друг, пора», воскликнул: какие прекрасные слова! какое название для повести! Кожинов, как и положено по темпераменту идеологу, часто преувеличивал и передергивал, но правда в его словах была: как-то получилось так, что в основном тех, кто наметился в шестидесятые в либералы, никак нельзя обвинить в их упоре на культуру и историю культуры России, но те, кто склонился к консерватизму, пришли к нему через чтение идеалистической русской мысли и, как следствие, через ревизию советской культурологической модели прошлого. Аксенова и Гладилина вряд ли заботила ревизия культурологических идей, эти молодые люди самораскрывались через здоровую интуицию невежд, чувствующих свое время и спонтанно прикидывающих своих героев на американскую литературу двадцатого века. Наш же круг совсем не спонтанно был погружен в русских классиков девятнадцатого века – а уж что касается Достоевского, кто же, как не Достоевский находился тут во главе угла? Чей же культ царил среди нас, если не культ Достоевского?
Впрочем, следует сказать, что нелюбовь к рационализму не была привилегией какой-нибудь одной группы – она, так сказать, вообще витала в воздухе. Например, выходил очередной академический том мировой литературы, посвященный литературе Франции, и в центре внимания оказывался не Вольтер, который теперь никого не интересовал, но знаменитое пророчество Казота, о котором никто раньше понятия не имел и которое составители не даром же вдруг включали в сборник (какая же «литература» было это пророчество?). Это был момент, когда подходил к концу грандиозный рационалистический эксперимент построения нового общества в России, и после такого эксперимента не могла не наступить реакция – я употребляю слово «реакция» в его изначальном смысле, потому что у нас привыкли называть консервативным, реакционным, еще каким поздний советский режим, что по сути неверно. Как бы ни держался за свой статус кво советский режим, он все равно был продолжением не реакции, но акции, предпринятой пятьдесят-шестьдесят лет назад, той самой акции, прямого волевого действия человеческого рацио, которому нет места в поэтике Достоевского, но которое лежит в основе развития европейской цивилизации.
В России такое действие оказалось сопряжено с бесчеловечными жестокостями, превосходящими жестокости правления Петра Великого, и вот, теперь приходило время духовной, а не политической реакции, и кожиновский круг был своеобразным, может быть, наиболее характерным ее инкубатором.