Достоевский и его парадоксы — страница 29 из 53

и проч. (история ко всему пародирует «Шинель» Гоголя), но после всего ограничивается только мимоходным столкновением с офицером на Невском. А затем благоразумно оставляет неотправленным такое прекрасное, тонкое и умное письмо к офицеру, в котором предлагает свой вариант райской гармонии между Высоким и Прекрасным (им самим как представителем этой сферы существования) и офицером (как представителем реальной жизни)…

Глава 14Обед с бывшими однокашниками

В отличие от первого эпизода столкновения героя с миром людей реальной жизни, во втором это столкновение заходит гораздо дальше – и с пагубным для него результатом. Еще задолго до начала сюжета самого обеда он информирует читателя:

Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтобы не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным мне детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как вышел на волю.

Но сколько бы он ни посылал проклятий на каторжные годы школы, им продолжает владеть желание хоть какого-то общения с людьми – хоть на какой-нибудь период времени. Он может на три месяца «забиваться в угол» и мечтать (лучшее время его жизни), но после трех месяцев на него находит другая полоса. Тут-то он решает зайти к школьному приятелю Симонову, в котором он в школьные годы различал «некоторую независимость характера и даже честность». У них бывали «довольно светлые минуты», но он знает, что Симонов «тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в прежний тон». Несмотря на это, он все-таки идет к Симонову, застает у того еще двух школьных товарищей, слышит, что затевается прощальный обед в честь еще другого школьного товарища, которого наш герой особенно не любил, точней, просто ненавидел в школьные годы, и тут он – против всех своих здравых рассуждений – навязывается тоже участвовать в обеде, «…кончалось всегда тем, что подобные соображения, как нарочно, подбивали меня лезть в двусмысленное положение…» – констатирует он факт, на котором у читателя основывается чувство к нему неприязни и насмешки. Он сам непрерывно подчеркивает в себе эту черту, эту свою непрерывную и бестактную навязчивость, агрессивность, которой так брезгуют нормальные люди, называя ее достоевщиной.

Но герой далеко не всегда одержим достоевщиной. Например, когда он, ощущая потребность в человеческом общении, бегает к столоначальнику Антону Антоновичу, эти общения ничем драматическим не заканчиваются, он прекрасно в гостях у Антона Антоновича выдерживает приличный и достойный тон (то есть, по всей видимости, благоразумно помалкивает). Его беспокойство, его «идейки» возникают только когда возникает потенция столкновения Высокого и Прекрасного с низкой жизнью.

Но кто такие эти люди, бывшие однокашники будущего человека из подполья? Отличаются ли они от толпы в биллиардной, которая настолько идеально низка, что малейшее употребление в разговоре с ней литературного языка (то есть хоть какого-то намека на честь) только вызовет смех и презрение? Вот описание и характеристика этих людей еще в их отроческом возрасте.

Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, – сунули сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливо и дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.

Вот два контрастирующих портрета как комментарий к предыдущему замечанию о жизненной ситуации героя в целом: «я-то был один, они-то были все». Только – в каком смысле один и все?

Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя… самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках.

Значит, вот в каком смысле: герой еще подростком единственный начинает мыслить и ощущать справедливость и несправедливость, еще подростком уходит в мир ценностей Высокого и Прекрасного. Между тем все его однокашники еще подростками уходят в ценности низкой реальности жизни.

Здесь возникает новая нота, верней, расширяется и уточнется нота связи Высокого и Прекрасного со словом «действительность» в социальном разрезе, и подспудно возникает все то же противопоставление системы мышления добро-зло системе мышления почитания силы, – противопоставление, которое владело сознанием Достоевского всю его жизнь и про которое я говорил, разбирая «Записки из мертвого дома». Подпольный человек еще подростком осознает свою принадлежность к системе добро-зло, как она понимается в христианской цивилизации; между тем для его однокашников добро означает успех, теплые местечки, чины (то есть силу), а зло – это неспособность обладать силой и готовность оставаться униженным и забитым.

Но вышеупомянутое противопоставление не есть открытие Достоевского, на нем основана вся романтическая литература Европы, на нем основан роман Сервантеса. Уникальность взгляда Достоевского (в данном случае его персонажа, героя «Записок») состоит в его колебании между этими двумя системами, в том, что его сознание иронически разорвано между ними. Сам Достоевский в течении жизни всеми силами рвался избавиться от дурмана системы воля к власти и скрыться от нее в системе добро-зло, сиречь, религии. Но, хотя в «Записках» нет о религии ни слова, двойственность его мироощущения все равно проявляется в повести с трагикомической силой, все твердые и привычные понятия начинают колебаться и фантомиться здесь в зыбком мареве неопределенностей и относительностей. Художественно эта двойственность выражается через отношение героя к самому себе.

Вот как герой объявляет амбивалентность:

Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут было больше внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность и некоторая свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; но непривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в каком-то ерничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже.

Он был их хуже??

Откуда берется это внезапное «пожалуй, был их же хуже»? Вот слова, которые выводят произведение Достоевского за рамки европейской литературы. Каким образом представитель системы доброзло может быть хуже представителей системы поклонения силе? По каким критериям человек, который знает гуманное чувство справедливости по отношению к забитым и униженным, может быть хуже людей, которые способны только смеяться над забитым и униженным?

…Но дальше, дальше: «Они мне тем же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их любви; напротив, я постоянно жаждал их унижения». Здесь опять тот же странный баланс: хотя герой смотрит на своих однокашников «угрюмо», хотя он «возненавидел» их «ужасно», слово «омерзение» достается ему самому – а почему? Подпольный человек не ведет свой рассказ как холодный со стороны объективный наблюдатель, который равновелико судит ту и другую сторону, о, нет. Он ведет свой рассказ так, что мы предчувствуем, что рано или поздно он раскроет нам, чем он «их же хуже», чем он «омерзителен». Понимаем ли мы, что он таким образом бросает тень не только на себя, но и на Высокое и Прекрасное, которое таким образом девальвируется в «Высокое и Прекрасное»? И понимает ли это сам?

Чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они уже начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливо смотрели они на это, но нравственно починялись, тем более, что даже учителя обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец я сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я пробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило неестественно и так само собой и оканчивалось.

Еще одна знакомая нота, связанная с проблемой «я-то один, а они-то все». И с тем, как Достоевский постоянно подходит к проблеме большинства против меньшинства, целостности против частности. Сейчас нам будет рассказано, как «я-то один» попытался стать «я-то два».

Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно влавствовать над его душой; я хотел вселить в него презрение к окружающей его среде; я потребовал от него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, – точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения.