Вот как работает механика художественного метода подпольного человека. Нам преподносятся слова «деспот в душе», «высокомерного», «возненавидел его», «для одного его подчинения» – ив нашем представлении складывается негативный, неприятный образ. Но, может быть, подпольный человек, следуя примеру гоголевской унтер-офицерской вдовы, немножко как-то уж слишком занимается самобичеванием, выпячивает одно и оставляет в тени другое? Такой ли это грех, если человек, исповедующий Высокое и Прекрасное, потребует у своего друга разрыва со средой, поклоняющейся силе? Тут, конечно, есть один действительно неприятный и странный момент – что будущий подпольный человек оттолкнул юного приятеля, как только тот подчинился ему, – да еще оттолкнул «с отвращением». Впоследствии, в эпизоде столкновения с проституткой Лизой, он повторит те же слова, присоединив к ним объяснение, что, установив власть над кем-нибудь, он больше не знает, что с этим человеком делать.
Это будет существенное объяснение, и оно потребует расшифровки (все, что подпольный человек говорит о себе, требует расшифровки). В его желании «одержать победу» в принципе нет ничего особенного – мы все так живем и действуем ежечасно, ежеминутно, не замечая этого – кто-то из нас одерживает победы, а кто-то подчиняется победившему. Тем более, что подпольный человек одержал победу над своим младшим другом не из чисто эгоистического побуждения, но во имя благородной цели служения принципам моральной системы добро-зло. Это как если бы какой-нибудь христианский миссионер обратил какого-нибудь варвара в христианскую религию, а затем стал бы казнить себя за эгоизм желания «одержать победу».
По первому ощущению читатель готов отнестись к подпольному человеку положительно: вот ведь какая способность к самокритике сидит в нем. Но на самом деле это не совсем так. Упомянутый миссионер никогда не смог бы обвинить себя в деспотизме и высокомерности, потому что он слишком погружен в свою веру, или, говоря научными словами, ставит объективное (спасение заблудшей души) выше субъективного (своих личных качеств). Но потому что подпольный человек не слишком верит в безусловность приоритета Высокого и Прекрасного, приоритета христианского отношения к «забитому и униженному», его личные, субъективные качества выступают на первый план. Или иначе: описывая контраст между собой и остальными школьниками, герой повести представляется читателю в образе дурака-романтика, человека, преданного благородным идеалам – ведь даже после выхода из училища он пожертвовал карьерой, лишь бы отгородиться от мира стяжательства и преклонения перед силой! И все было бы хорошо, если бы он оставался верен своим идеалам, как это делает европейский человек, даже когда мир реальности чуть ли ни гибнет на баррикадах. Ни подпольный человек, ни сам Достоевский не скажут нам последнего слова, что именно благодаря тому, что дурак-романтик верит так глупо напрямую, без рефлексии в свои принципы, так твердо остается на своей позиции, в конечном счете выходит, что мир на баррикадах не гибнет, но возрождается, как сказочный принц, который выходит из чана с кипящей смолой еще большим красавцем.
Но подпольный человек не умеет принимать себя так же напрямую и всерьез, как его западный собрат. Он не умеет верить без колебаний и саморефлексий в объективную ценность принципов христианской морали, а коли так, то, разумеется, на первый план выходит удельный вес его субъективного желания «одержать победу». Люди более сильной воли, если подчиняют себе людей меньшей воли, то, подчинив, продолжают существовать уже совершенно естественно в установившемся статусе кво. Герой же, вдохновившись, на короткое время увлекает своего младшего друга, умеет поразить его, но когда приходит время изо дня в день продолжать подобные отношения, он оказывается неспособен на это: у него на это не находится воли. Вот в чем его т. н. «омерзительный» секрет, который он нам не расскажет, даже если знает это за собой: неверие в свои принципы лишает подпольного человека воли, и на его долю остается только способность к порывам своеволия. Немудрено, он начинает «ненавидеть» товарища: не так легко каждодневно видеть перед собой пример своей неспособности к постоянству волеизъявления, не так легко видеть перед собой человека, которого ты обманул своим порывом, в настоящесть которого ты сам не способен верить.
Так заканчивается экспозиция второго эпизода, второго выхода героя на войну Высокого и Прекрасного с низкой реальностью. Когда он выходил на эту войну в своем воображении, находясь внутри мира, созданного чтением книг, он совершенно замечательно одерживал победу за победой; но то были победы, которые он одерживал в фантазиях, во снах. Теперь же он просыпается и бросается в реальный жизненный бой. И внезапно (или не так внезапно?) рассказ принимает иной тон, освещает все иным светом.
Герой ранее описал группу подростков, из которых впоследствии должна создаться типичная ячейка-клетка российского общества (он подчеркивает типичность этой ячейки, когда говорит о «дурном примере, беспрерывно окружающем их детство и отрочество»).
Но вот эти люди стали взрослыми и собираются вместе обедать. Теперь герой не рассказывает о них, но показывает их (равно как и себя) в жизненном действии. В сцене обеда мы узнаем, что, повзрослев, эти люди не изменились. Они по-прежнему говорят о чинах, о теплых местечках, о клубничке, пресмыкаются перед более успешным в карьере Зверковым и, закончив ужин, едут в публичный дом. Они знают кое-что насчет литературного языка, потому что упоминают в разговоре Шекспира, но и Шекспиру и литературному языку отдается формальная обывательская дань, вызывающая у героя презрение, не более того.
И тут вдруг случается так, что компания бывших соучеников выглядит куда более привлекательней их сокурсника, пытающегося к ним присоединиться!
– Господин поручик Зверков <…> знайте, что я ненавижу фразу, фразеров и тальи с перехватами. Это первый пункт, а за сим последует второй… Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И особенно клубничников! Третий пункт: люблю правду, искренность и честность <…> Я люблю мысль, мсье Зверков, я люблю настоящее товарищество, на равной ноге, а не… гм… Я люблю… А впрочем отчего ж? И я выпью за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов отечества и… За ваше здоровье, мсье Зверков!
Представим себе, что этот монолог произнесен героем романтического романа девятнадцатого века, например, героем Гюго. Если эти слова произнесет истинный романтический герой, читатель вполне будет готов принять их всерьез и даже восхититься, даже умилиться ими. Более того, если бы последние слова монолога произнес лермонтовский Печорин, поднимая бокал перед Грушницким и его компанией (Достоевский не любил Лермонтова), такого рода сарказм мог бы тоже вызвать у читателя чувство восхищения.
Но к моменту произнесения монолога подпольный человек так последовательно и подробно выставлял наружу свою гротескность, что полностью девальвировал себя в глазах читателя, так что единственное доброе чувство к себе, которое он может вызвать, будет чувство до зажмуренности глаз жалости к нему: ой, ой, опять! глаза бы наши не глядели!
– Неужели ж вы думаете, – заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин, точно нахал лакей, хвастающий звездами своего генерала барина, – неужели вы думаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатности примет, но зато от себя полдюжины выставит.
Ферфичкин единственный, кого герой третирует как карикатурную, вроде себя самого, личность. Однако даже здесь он промахивается, потому что никто в комнате не замечает в Ферфичкине то, что замечает герой. Вот и Трудолюбов не видит ничего лакейского в реплике Ферфичкина: «– Ну, куда нам четверым полдюжины, – сказал Трудолюбов, обратив внимание только на полдюжину» (герой как будто специально оттеняет свою реплику репликой Трудолюбова, чтобы показать преувеличенность своих претензии). Герой описывает Трудолюбова «личностью незамечательной», глупым, хоть и «довольно честным парнем… преклоняющимся перед всяким успехом и способным рассуждать только об одном производстве». Но в течение обеда Трудолюбов выглядит весьма достойно, всякий раз защищая героя. Например, когда становится известно, что Симонов не уведомил героя об отсрочке обеда: «– Не только нелепо, а и еще что-нибудь, – проворчал Трудолюбов, наивно за меня заступаясь. – Вы уж слишком мягки. Просто невежливость». И этот же Трудолюбов не менее достойно, сбрасывая на алкоголь, а не на «отвратительные» черты характера, выговаривает герою, когда тот совсем становится бестактен: «Вы уж о сю пору пьяны… Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян!».
Две диаметрально противоположные силы толкают героя Достоевского на безумие участвовать в товарищеском обеде. Первая это та, что он по-прежнему надеется (как в воображаемом письме к офицеру), что ему «подчинятся», признавая его преимущество как представителя сферы «Высокого и Прекрасного» (но при этом – что принимается по молчаливому уговору – они в корне изменят свое мировоззрение и обратятся в веру в добро и зло). Другая сила состоит в том, что ему хочется присоединиться к «они-то все» именно потому, что они представители общества, поклоняющегося силе. Первое желание он выговаривает непрерывно, оно не представляет секрета. О втором желании он не говорит ни слова, и может показаться, что я его выдумываю. Но эстетика Достоевского уникальна своей парадоксальностью, что значит подспудностью. В защиту своего довода я выставляю факт того, как Достоевский описывает школьных приятелей в реальности жизненного действия, с одной стороны, и своего героя – с другой. Если бы подпольный человек не видел себя в худшем свете, чем своих однокашников, он никогда не стал бы так над собой издеваться. Вот он, представитель веры в Высокое и Прекрасное, и вот они, представители веры во всемогущество силы. В мыслях и на словах (в сфере идеального) он выходит выше них, но когда дело доходит до жизненной реальности (до литературной конкретности), они выходят куда лучше него. Подпольный человек описывает себя