он боролся за них еще в школе. Нет, я не прав: сомневаясь в своих идеалах, он борется за выяснение их истинности, и эта борьба есть истинное содержание «По поводу мокрого снега». В школьные годы он не сомневался в своих идеалах, но, чем сильней в нем возникало желание соединиться с «они-то все», тем больше эти идеалы двоились в его глазах: то ли они Высокое и Прекрасное, то ли «Высокое и Прекрасное», то ли одновременно и то и другое.
И внезапно оказывается, что он добился своего!
Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась, и… вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонив боязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего и смутиться… Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе и не умел, как «точно по книжке». Но это не смущало меня; я ведь знал, предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил.
Вот последние слова внутреннего монолога героя перед тем, как он увидит, что добился своего, пронял-таки девушку «литературным языком», и она в конвульсиях рыданий. Литература сделала свое дело – литература не жесткого Толстого, а романтического Достоевского, христианская романтическая литература, которая сработала как «нас возвышающий обман». Под влиянием литературного монолога героя девушка внезапно перемещается из мира «низкой обыкновенности» в мир «литературы». Читатель, который верит преимущественно эстетике произведений литературы типа «Хаджи Мурат», морщится, недоверчиво покачивая головой, когда читает такое: «Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу… Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь… или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы». Только что девушка существовала на уровне самой низкой из низких «обыкновенностей» и внезапно она будто перемещается на сцену в качестве оперной героини. Правдоподобно ли такое преображение с точки зрения натурального реализма? Вряд ли, – но Достоевский и не считает себя натуральным реалистом.
Но, может быть, еще важней превращение, которое происходит с героем. Как Алладин, он потер пальцами медную лампу, пали декорации мелодраматической декламации, и его глазам явилась беспощадная реальность. Всего только ему нужно было одержать малюсенькую победу в области борьбы между Высоким и Прекрасным и низкой жизнью, и он становится человеком, способным испытывать сострадание: «Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, как-то наскоро сбираться в дорогу… мне было больно…» Слово «больно» до сих пор появлялось в «Записках» только один раз, в ключевом моменте первой части, десятой главке, когда герой перед лицом вечно несправедливого общественного устройства забывает о всех своих кривляниях и становится серьезен. Вот и здесь он теряет весь свой бесконечно раздвоенный внутренний монолог, перестает смотреть на себя со стороны и кривляться над собой – он становится серьезен, литературность оставляет его. Далеко не окончательно, разумеется, но с этого момента он встает с реальностью и с «Высоким и Прекрасным» в другие отношения.
Разумеется, это происходит не внезапно. Разумеется, он вовсе не превращается в человека реальности. Но благодаря победе, одержанной в поединке с девушкой, он приходит в иное соотношение с миром фантазий и миром реальности, отдаляясь от первого и приближаясь ко второму. Подобные превращения случаются в жизни подростков, когда под влиянием какого-то происшествия их взгляд на мир меняется, и юноша, как говорится, «мужает». Стоит обратить внимание, как легко он теперь расправляется с ситуацией с друзьями: на этот раз литературный язык вместо того, чтобы порабощать, становится для него орудием, каким языку и положено быть (письмо к Симонову).
Но с нависающим визитом Лизы дело другое: «обо всем другом я к вечеру уже совсем успел забыть, рукой махнул и все еще совершенно оставался доволен моим письмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен». Вот он вспоминает: «Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умереть и сказывалось жгучей тоской… Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно с болью, и не хотело угомониться». С момента лизиной трансформации ничего не стоящая легкость фантазий на тему Добра-Зла уже не удовлетворяет его.
Что, если она придет? – думал я беспрерывно. – Ну что ж, ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался… героем… а теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире… Да и не в этом главная-то скверность! Тут есть главней, гаже, подлее, да, подлее! И опять надевать эту бесчестную лживую маску!..
Он знает что его маска была не совсем лжива:
Я говорил искренне! Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородные чувства… если она поплакала, то это хорошо, это благотворно действует…
Но такое самоуспокоение пересиливается чем-то другим:
Именно один момент из всего вчерашнего мне особенно ярко представлялся: это когда я осветил спичкой комнату и увидел ее бледное, искривленное лицо, с мученическим взглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у ней была в ту минуту! Но я не знал еще тогда, что и через пятнадцать лет я все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой жалкой, искривленной, ненужной улыбкой, которая была у нее в ту минуту.
Вот центральный момент столкновения «Высокого и Прекрасного» с «обыденным», с «тьмой низких истин», где царствует система Воли к Васти. Герой не будет так же мучительно ясно вспоминать через пятнадцать лет, как он, например, в истерике плакал перед Лизой, когда она пришла к нему, или как снова переспал с ней и потом пытался всучить ей деньги – нет, именно и особенно момент, когда увидел результат победы, которую он одержал при помощи высокого обмана, и что этот обман сделал с ее лицом.
Писатель типа автора «Хаджи Мурата» должен был бы закончить повесть именно на этом месте, потому что с точки зрения натурального реализма повесть, которая насквозь пронинута проблемой соотношения романтизма и реализма жизни, здесь и заканчивается. В эпизоде обеда с друзьями герой, рыцарь и мученик романтики, тщетно пытался пробиться сквозь толщу «тьмы низких истин», войти в контакт с реальностью жизни, но был заведомо отвергнут. И однако же, хоть он лично был унижен и растоптан, его романтизм и его образ рыцаря романтики не были затронуты. Он-то думал, что растоптан так, что дальше некуда, но он не знал, что ждет рыцаря, когда тот действительно сумеет войти в контакт с реальностью, и станет ясно, что, несмотря на его искреннюю преданность романтизму («я говорил искренне»), он всего только подделка под Дон Кихота, и что его романтизм способен только на обман – какой ужасный вывод, какая действительно катастрофа.
Глава 16Приход Лизы
Но Достоевский не был автором «Хаджи Мурата» и он не мог закончить повесть указанным образом и на указанном месте. В своей иронии над высоким и прекрасным, в своих издевательствах над романтизмом христианской литературы он зашел слишком далеко – вот если бы у него написалась такая концовка, такое разешение повести, которые искупят все предыдущие издевательства и иронии… В письме к брату, написанному уже после опубликования «Подполья», он сообщает, что у него уже написаны две части для продолжения «Записок», состоящие из десяти главок, но он не хочет их публиковать без еще ненаписанной третьей части, в которой все разрешится, как разрешается «в музыке» (Достоевский писал о музыке неловко; то, что он имел здесь в виду, был, несомненно, драматизм перехода от одной части музыкального произведения к другой). По-видимому, как только у Достоевского возник образ кающейся блудницы, ему оказались не нужны все те многочисленные главки, которые он упоминает в письме и которыми он намеревался продолжать «Записки из подполья»: в эпизоде прихода преображенной Лизы к герою драматический переход осуществлен, любовь торжествует над неспособностью любить, и герой с точки зрения христианских ценностей Высокого и Прекрасного, которыми он только и живет, повергнут в прах.
И опять здесь двойственность. Если Достоевский действительно пишет «музыкальное» разрешение повести с искренней серьезностью, зачем он ставит в эпиграф к «По поводу мокрого снега» выспренный, надрывно сентиментальный стих Некрасова, который один к одному дублирует последнюю сцену, и замыкает его издевательским «И т. д., и т. д., и т. д.»? Я понимаю, что обычный читатель читает, не столько прилагая ум, сколько следуя чувствам, и потому не слишком замечает этот эпиграф, а если и замечает, то тут же забывает о нем, потому что вопящее напряжение последней сцены прихода проститутки Лизы к герою, «последнее», как принято говорить о таких местах у Достоевского, откровение и разоблачение героем самого себя настолько пересиливают впечатление от эпиграфа, что его можно отбросить в сторону, как тряпку, которой кто-то пытался завесить картину истинной серьезности происходящего, картину, в которой задействованы какие-то основные духовные понятия европейской цивилизации, в изначале которых лежит слово «любовь».
Но Достоевский-то счел нужным записать такой странный эпиграф!
Но – более того – этим эпиграфом ведь дело вовсе не кончается!
Я имею в виду вот что: стилистика повести в момент, когда Лиза впала в свою оперную истерику, незаметно для читателя резко переламывается пополам: до лизиной истерики подпольный человек писал сугубо реалистически