Достоевский и его парадоксы — страница 36 из 53

стола Павла, все идейные пропагандисты во все времена европейской цивилизации, между тем как лишенный воли максималист из «Записок из подполья» преувеличенно ощущает себя тираном и казнит себя за это.

Сейчас ситуация с одноклассником повторяется – он знает это и страшится, не хочет этого. Что угодно, только избавиться от участия в реальности жизни, в которой нужна хоть минимальной толщины жизненная кожа! Тут уместно сравнение с великой пьесой Пиранделло «Генрих Четвертый», герой которой, почувствовав невозможность наработать жизненную кожу, уходит от реальности в сумасшествие и выбирает себе роль немецкого короля одиннадцатого века.

У героя Достоевского нет ни замка, ни денег на подобные демонстративные и дорогостоящие уходы. По сравнению с героем Пиранделло он поступает более тонко, и его ненормальность остается для скользящего читательского глаза незамеченной.

Вот Лиза после долгой паузы говорит:

– Я оттуда… хочу… совсем выйти.

Как я уже отметил, она в своей новой роли действует так же, как герой несколько дней назад действовал в сцене обеда с однокашниками. Герой навязывался однокашникам, которые вовсе не желали иметь дело с этим претенциозным представителем Высокого и Прекрасного, теперь же Лиза провоцирует его своей репликой в ту же сторону, о которой герой в данный момент не желает слушать. Ее реплика совершенно логична: если бы она отмахнула в сторону романтическую пропаганду героя в публичном доме и решила оставаться при своем занятии – с чего бы она стала приходить к нему?

Герой прекрасно видит в ней самого себя, пришедшего к Симонову, и сострадает ей (самому себе бывшему): «Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость…». Но он тут же вспоминает о своей теперешней роли и о том, кому он этой ролью обязан (Лизе): «но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость».

Между тем Лиза, увидев, как герой реагирует на ее приход, решает, что ей, пожалуй, все-таки лучше уйти (она все-таки, несмотря на ее обращенность, еще слишком принадлежит к реальности жизни, ей еще далеко до героя с его романтически последовательным неистовством).

– Не помешала ли я вам? – начала она робко, чуть слышно, и начала вставать. Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.

Вот наш герой во всем своем блеске. Он боится Лизы в качестве романтической героини с претензиями, но пресловутая вспышка «оскорбленного достоинства» в ней производит на него еще худшее впечатление. Оскорбленное достоинство – это что еще за качество? Он-то сам, нелепый подражатель Дон Кихоту, безвольный романтик, умел ли хоть раз в жизни испытать такое чувство? Оскорбленное достоинство – это черта откуда-то оттуда, из реальной жизни, из системы Воля к Власти, несомненно! Но ведь теперь это он должен изображать из себя человека системы Воли к Власти! Поэтому после реплики Лизы он «прорывается». Находясь в состоянии крайнего возбуждения, припертый к стенке реальности и переносящий пункт приложения своего романтического воображения в реальную жизнь, он именно в этот момент натягивает на себя маску «злодея-от-жизни», человека, живущего по ценностям системы Воля к Власти:

– Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе «жалких слов» захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой… Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали… надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я захотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать…

Красиво он говорит, не правда ли? Реалистически и психологически убедительно, не так ли? Удивительно откровенно саморазоблачается, выговаривает о себе такого рода правду, которую другие люди даже самим себе постеснялись бы сказать, не так ли? А между тем все это ложь, выдумка, нарочитая маска, мираж, дымовая завеса. Вспомним, как все происходило в публичном доме на самом деле. Он просыпается под хриплый бой часов и видит два глаза, упорно рассматривающих его: «взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой; тяжело мне от него было». Теперь ему «вдруг ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается». Они с девушкой долго и молча смотрят друг на друга, и ему становится «жутко». По чувствам героя бьет моральный аспект случившегося, а вовсе не ущемленная кем-то ранее его воля (которой у него как раз нет). Герой здесь – как и везде и всегда – со всеми потрохами находится внутри системы Добро-Зло, он ее кающийся представитель. Но ему мало того, что он сам кается за то, что согрешил, ему еще нужно, чтобы и девушка-проститутка тоже каялась, и вот, он начинает с ней издалека душевный разговор, который мы знаем, чем заканчивается.

Но в данный же момент его задача ценой любых «саморазоблачений» (то есть самоочернений) убедить Лизу, что он волевой злодей. Он лжет, по сути дела красуясь собой:

…я знал… что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…

Тут он снова описывает Лизу преувеличенно неестественными «оперными» словами, каких не знал до преображения в публичном доме. Так-таки «как будто ее топором подсекли, упала на стул», так-таки «дрожа от ужасного страха»? С момента преображения его язык стал языком прочитанных им романтических европейских романов. Как бы то ни было, «придавив» Лизу своим «цинизмом», он может вернуться к самому себе и продолжить далее в жульническом перед самим собой самоизобличении-самопокаянии (а по сути дела изображении самого себя лермонтовским злодеем – все лучше, чем реальность того, что «я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу»).

Так начинается описание низости мотивов его поведения, нарочито исключающее из них все Высокое и Прекрасное. Когда подпольный человек был относительно спокоен, он умел говорить, например, о своих романтических фантазиях насчет озера Комо так: «Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупей хотя бы чего бы то ни было в вашей, господа, жизни?».

Или когда после слов «и опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску» возражал себе:

Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородные чувства…

Иными словами, находясь в здравом уме, герой, хоть и знал, как в человеке легко «плутовство уживается с чувством», не отрицал существование у себя «чувства», то есть искреннего позыва к высокому. Таков он был на протяжении всей повести: человек, склонный к падениям, к полосам «разврата», но обладающий острым чувством вины и остро ощущающий различие между Добром и Злом. Он казнил себя за свою непоследовательность, но дело его духовной жизни состояло в желании показать людям преимущество Высокого и Прекрасного перед низостями реальности. Теперь же, после негодной победы над Лизой, самое основание его существования разрушено, и он, теряя связь с реальностью, романтически преподносит себя как образец человека, живущего согласно ценностям системы Воли к Власти и только лживо использующего ценности системы Добро-Зло:

Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей – вот чего мне надо было тогда!.. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Знала ль ты это, или нет?

В этот момент отчаяния он отказывается от себя прежнего, отказывает хоть в малейшей степени серьезности своим «идейкам», своим этическим убеждениям, ради которых жил и фантазировал, ради которых отказался по выходе из училища от выгодной карьеры и ради которых пытался «победить» Зверкова с его компанией. В этот момент он уничтожает себя словами: «Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюб, лентяй», не замечая своей непоследовательности (человеку, который действительно живет во имя власти, не может придти в голову называть себя такими моралистическими словами из системы отсчета Добро-Зло). Не имея ни малейшей воли продолжать подделываться под лермонтовского сверхчеловека, он опять соскакивает на пластинку самобичевания:

Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно.

Если он говорит тут правду, то только правду своего в-данный-момент-состояния потери самого для себя ценного – всего, что делало его жизнь осмысленной. В первых двух эпизодах столкновения с офицером из биллиардной и столкновения с однокашниками он терпел унизительные поражения, но на территории противника, в поединке воль; в столкновении же с проституткой Лизой он потерпел поражение на собственной территории Высокого и Прекрасного, Добра и Зла, и ему больше некуда отступать, в его жизни не осталось больше ничего