Достоевский и его парадоксы — страница 38 из 53

Я выбираю говорить о Бахтине, потому что он оказался одним из символов нашего шестидесятнического времени. Имена Ахматовой и Пастернака, разумеется, были написаны на наших знаменах, и мы смотрели на них снизу вверх, но они были не наши, то есть они были из какого-то другого времени, и мы это чувствовали. Теперь я могу сформулировать, в чем была их инаковость, но тогда такие вещи находились вне нашего сознания. Однажды, когда я еще жил в Одессе, приехал к нам актер Аксенов из театра Вахтангова читать стихи. Он читал в уютном зальце Дома ученых, и, когда закончил, ему стали задавать вопросы из аудитории и, разумеется, на все ту же тему о старых, кажущихся нам Золотым веком временах. И тут – удивительно, как мне это врезалось в память – Аксенов замялся, сделал неловкий жест и сказал (передаю по памяти): ну-у, тогда было совсем другое дело, тогда нельзя было идти в искусство, если ты не говорил что-то новое. Он это так сказал, что создавалось впечатление, что он не надеется, что мы его поймем. И действительно я его не понял, потому и врезалось в память. Я к тому времени весь был охвачен пламенем написать что-то такое правдивое, что заведомо будет невозможно опубликовать в советской печати, но слово «новое» было мне не только непонятно, но даже неприятно. Со словом «новое» у нас отрицательно связывалось все то, что произошло в русской культуре после ее великих писателей девятнадцатого века, весь этот неудержимый поток декадентского и модернистского искусства, который, как мы были уверены, подорвал основы, на которых покоились некие устойчивые духовные ценности прошлого, в результате чего и стала возможна революция. К тому же (не случайно!) все эти новые течения в искусстве вовсе не относились к революции отрицательно, вовсе не раскусили ее, как, например, раскусил приверженец устоев старого Бунин, напротив, даже приветствовали ее, пока она с ними тоже не расправилась. Все эти формализмы и прочие…

Поэтому, когда кому-нибудь удавалось написать что-то хорошее, ему не говорили: смотри, ты написал как-то по-новому, как никто до сих пор не писал. И тут появился Солженицын – и что же он такое был, как не апофеоз старого? Недаром многие ставили «Матренин двор» выше «Одного дня» только на том основании, что «Один день Ивана Денисовича» слишком злободневен, а «Матренин двор» чист в своей традиции великой русской литературы. Впрочем, и «Иван Денисович» совершенно возрождал старый добротный реализм, от которого дореволюционная русская литература двадцатого века так далеко ушла в своих символизмах, футуризмах, декаденствах, модернизмах. Вот он был, внезапно воплотившийся в жизнь идеал духовной реставрации! И разве мы не были уверены, что дальше все так и пойдет, если вдруг нам удасться избавиться от советской власти?

Увы, мы в своей средневековой советскости были так же неаутентичны, как неаутентичны скудоумные монахи, проведшие всю жизнь за стенами монастыря и не имеющие никакой концепции о реальной мирской жизни, кроме того, что она греховна. Как монахи, мы полагали, что с концом земной жизни… простите, советской власти уверенно начнется путь нашей культуры вверх, и потому оказались особенно неподготовленными к тому, что такой замечательный, такой идеально художественный «Один день Ивана Денисовича» окажется не более, как игрой судьбы на пути к тому, во что превратится постепенно сам Солженицын, а затем постсоветская культура и литература. Солженицын со своими первыми произведениями был аб-берацией, мечтой, миражом в пустыне… Вот почему истинным представителем шестидесятничества для меня остается не Солженицын, а Бахтин. Солженицын был – несмотря на все его недостатки – замечательный писатель, оставивший после себя живой портрет своего времени. Но Бахтин, возрожденный нами, шестидесятниками, совсем другое дело. Его книга, изданная в первый раз в 1929 г., не произвела, кажется, большого впечатления, но переиздание шестьдесят третьего года было воспринято совсем иначе: тут сыграла роль судьба человека, которого сослали не в тридцатые, а в двадцатые годы за принадлежность к религиозному кружку, то есть, по выражению Кожинова, настоящего человека.

Был ли Бахтин действительно настоящим человеком или «настоящим» в том смысле, что пострадал от советской власти? И именно пострадал за религию?

Беру задним числом Кожинова, который со своей земной, социальной энергией почти собственноручно пробил книгу Бахтина к публикации. Почти сразу после нашего знакомства в начале шестидесятых годов Кожинов стал наговаривать мне, что настоящих людей сажали не в тридцатые годы, а в двадцатые (то есть не когда марксисты сажали своих же марксистов, а когда сажали принципиальных идейных противников) – Бахтин, репрессированный за принадлежность к какому-то религиозному обществу, и был таким противником. Но главное было еще в том, что в нашем кругу не любили формалистов, и Бахтин их не любил (формалисты тоже были, как правило, нерелигиозные левонаправленные люди) – а формалисты всегда не любили Достоевского.

Вот как тут все сходится. Я как-то спросил Вадима, что такое замечательное пишет Бахтин (читать тогда его книгу было, видимо, выше моего разумения).

– Видишь, – сказал Вадим (передаю не дословно) – есть писатели, как, например, Лев Толстой, которые знают о своих героях все, что и те сами про себя даже не знают, то есть знают хорошее и нехорошее, объективно знают. Лев Толстой все объясняет, как бог, а Достоевский не объясняет и не судит, и Бахтин это замечательно показал. Толстой объективизирует, Достоевский упирает на субъективное.

Это было разумно, это я понял. Тем более что в нашем кругу (то есть, в кругу Вадима) были особые отношения с понятиями объективного и субъективого в том смысле, что объективный подход значил судить человека по его качествам и действиям, а субъективный – просто «любить» – вот почему мы по установке Вадима должны были друг друга любить, а не судить за слабости. У Вадима тут был свой частный интерес: его легко можно было судить за всевозможные моральные трансгрессии, начиная с его постоянных супружеских измен и кончая увилистостью в отношениях с властями. Кроме того, женившись на Лене Ермиловой, он заодно женился на тени ее отца, и это делало супружескую пару Кожиновых специфически уязвимой. Я помню, как мы собрались в последний раз у нас в Оружейном переулке, и тут вдруг вышло, что мы с Бочаровым, не сговариваясь, выдали Лене косвенно насчет Ермилова, а она только тихо приговаривала: какие вы жестокие. Записывая это, я немедленно вспоминаю, как Бахтин уважительно приводит аналогичные места из «Идиота» и «Братьев Карамазовых», когда князь Мышкин и Алеша делают оценивающие (объективизирующие) психологические замечания насчет Ипполита и Снегирева, а Аглая и Лиза возражают, что так судить несправедливо и жестоко.

Я, впрочем, вовсе не желаю углубляться в проблему, какой подход, объктивный или субъективный, следует прилагать к людям, которые, как Ермилов, доносами посылают людей в лагеря. Я только хочу прояснить, каким образом судьба книги Бахтина кристаллизовалась и выросла из состояния умов определенной группы советских шестидесятников, находившихся под идейным руководством Кожинова. Мои образованные друзья боготворили Бахтина, и вслед за ними я испытывал (не прочтя ни строчки у него) подобные же чувства.

Но однажды у меня закралось сомнение. В чьих-то воспоминаниях я прочитал, как Бахтин, глядя на то, как держится на публике Маяковский, неодобрительно удивился: и чего он так нервничает? Как раз до этого я удостоился созерцать, как комично держится на публике Евтушенко, как крутится на стуле, чтобы все его заметили, как непрерывно то открывает, то закрывает портфель, вынимая оттуда листки (несомненно со стихами), как картинно разглядывает их, относя от себя подальше и проч. и проч. В тот момент я испытывал к Евтушенко не слишком лестные чувства, но, когда прочитал про Бахтина и Маяковского, во мне что-то щелкнуло. В глубине души я знал, что принадлежу к тому же племени «нервных» и что кто-нибудь из племени ненервных и про меня, сколько бы я ни подделывался, мог бы с презрением сказать такое же. О да, все это племя литпрофессоров, литературоведов, все эти ненервные люди, берущиеся писать о творчестве нервных людей… Нет, мы были по разные стороны барьера, или, как написал А. Грин, были в разных лодках…

* * *

Как только я стал читать книгу Бахтина, я сразу увидел, что она написана в характерной манере, которую я определю, как смесь французского с нижегородским – смесь мышления рационалистического (которое, в конечном счете, только имитируется) и экзальтированного мышления намекающими знаками, которое лежит в подоснове. Бахтин пытается быть и тем и другим одновременно, то есть, с одной стороны, пытается выдать свой подход за академически рационалистическое исследование, а с другой стороны, экзальтированно остается внутри экстактической религиозной терминологии, то есть того самого идеологического подхода, в котором сам же обвиняет им же выбранных оппонентов.

Вот пример академического рационализма у Бахтина:

Замысел требует сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую художественную рассчитанность, взвешенность и необходимость каждого тона, каждого акцента, каждого неожиданного поворота события, каждого скандала, каждой эксцентричности.

Кажущаяся нервность? Какого рода человек может полагать, что «нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского» только кажется «поверхностному взгляду» органически связанной с особенностями психики автора, а на самом деле хладнокровный Достоевский прибегает к ним, как инженер к тончайше рассчитанным технологическим приемам? Не тот ли человек, который смотрит на Маяковского, искренне не понимая, отчего тот так нервничает? Вот еще пример академически инженерного способа мышления: