й, вечно незавершенный и открытый миру Пьер Безухов, то какую моноидею воплощает князь Андрей? И еще десятки и десятки персонажей, которых хватило бы на все вместе взятые романы Достоевского? Опять же, с точки зрения «неслиянности» («равноправности») сознаний, которая якобы осуществляется только в романах Достоевского: что может быть более неслиянного и равноправного, чем сознания Пьера Безухова и Платона Каратаева, которые неслиянны в сто, в тысячу раз больше, чем любые «неслиянные» сознания персонажей Достоевского: и днем с огнем (если только не бенгальским) не сыщешь тут у Толстого сравнительности «лучше-хуже», «выше-ниже». Точно так же можно говорить о самостоятельности (автономности, неслиянности) сознаний Безухова и князя Андрея и проч. и проч. В этом смысле «множество равноправных сознаний с их мирами» сочетаются и у Достоевского и у Толстого, поэтому вопрос сохраняется: в чем особенность этого сочетания у Достоевского? Ответ, повторю, кроется в том нелогичном силлогизме Бахтина, в котором «единому авторскому сознанию» монологичных авторов противопоставлено не какое-то другое авторское сознание Достоевского, но «единство некоторого события». Бахтин в дальнейшем говорит, что у Достоевского нет единого авторского сознания в привычном смысле, потому что его авторское сознание входит в отношения с сознаниями его героев, не поднимаясь над ними, как над объектами, – и таким образом создается диалогичность его стиля, и таким образом его герои превращаются из объектов авторского сознания в независимых («относительно независимых», на всякий случай оговаривается Бахтин) субъектов:
Та позиция, с которой ведется рассказ, строится изображение или дается осведомление, должна быть по-новому ориентирована по отношению к этому новому миру: миру полноправных субъектов, а не объектов.
Эта фраза не оставляет сомнений: Бахтин имеет в виду не то, что герои Достоевского входят в отношения друг с другом как субъекты, потому что он прекрасно знает, насколько «единство некоего события» во всех романах Достоевского состоит в акте или актах насилия одних героев над другими, а насилие есть крайняя форма объективизации человеком человека. Нет, приведенная фраза говорит прямо то же самое, что ранее приведенная фраза с «множеством равноправных сознаний с их мирами» говорит непрямо: герои романов Достоевского представляют собой «мир полноправных субъектов» по отношению к самому автору.
Тут вспоминается фраза:
если уж говорить об индивидуальной воле, то в полифонии именно и происходит сочетание нескольких индивидуальных воль, совершается принципиальный выход за пределы одной воли.
Эта фраза подтверждает последовательность мысли Бахтина, потому что здесь, разумеется, имеется в виду не музыка Баха, но проза Достоевского, в которой «нескольких индивидуальных воль», то есть несколько персонажей выходят из-под контроля «одной воли», то есть «единого авторского сознания». Что опять вполне совпадает со смыслом, который Бахтин вкладывает во фразу:
слово героя о себе самом и о мире так же полновесно, как обычное авторское слово; оно не подчинено объектному образу героя как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса.
Тут характерна дальнейшая, как будто бы мимоходная оговорка Бахтина, что «конечно же» герои Достоевского независимы от автора «относительно». Как и насколько относительны? Бахтин как будто понимает рискованность своего утверждения и как будто пытается обеспечить себе безопасное сидение на двух стульях одновременно – только напрасно. Потому что герои литературного произведения могут быть «относительно независимы» от автора только в одном случае: когда автор относительно не владеет материалом и тем самым допускает относительное снижение художественности (цельности) произведения.
Я иронически играю словом относительность, но, разумеется, тут не может быть никаких относительностей, никаких разных мнений, никаких «откровений», никаких потусторонних смыслов, никакой мистики: герой, которого творит автор, стопроцентно является его объектом. Вот Бахтин восторгается диалогичностью метода Достоевского в приложении к «Дневнику писателя». Достоевский не раз вел в «Дневнике» диалоги со своими противниками типа: мне скажут то-то и то-то, а я отвечу так-то и так-то; мне на это возразят вот так-то, а я возражу в ответ вот так-то. Здесь в отличие от выдуманных персонажей мы имеем дело как будто с реальными людьми, и Бахтин воспринимает их как субъектов, которые «не служат рупором авторского голоса» (имея в виду, что монологический автор просто раскритиковал бы своих оппонентов напрямую и таким образом объективизировал бы их, а вот Достоевский дает им «субъективно» высказаться). Но Бахтин игнорирует тот факт, что Достоевский придумывает ответы оппонентов, как удобно для него самого, чтобы ему было чем им ответить, то есть пишет художественное произведение, полностью объективизируя персонажей-оппоненте в. Бахтину не приходит в голову, что, если бы диалог происходил в субъективном хаосе реальной жизни, с первого же слова ответы действительных субъектов-оппонентов оказались бы совершенно иными, скорей всего неожиданными и неприятными Достоевскому, так что у него совсем бы не вышло так стройно и убедительно отвечать им.
Уникальное качество поэтики Достоевского – это ее изначальная ирония (парадокс) – вещь, недоступная пониманию Бахтина. В той же главе «Герой у Достоевского», в которой Бахтин иллюстрирует диалогический метод Достоевского примером из «Дневника писателя», он восторженно разбирает «диалогическую», то есть рефлексивную реакцию Раскольникова, читающего письмо от матери. И опять он совершенно не ощущает иронию этого эпизода, в котором Раскольников выступает не субъективной (серьезной, живой) личностью, но марионеткой на ниточках, рыбкой, клюнувшей на приманку, подброшенную ему автором. Приманка же эта – письмо матери, которое именно так же похоже на субъектное («как в жизни») письмо, которое может написать субъектная (реальная) мать, как блестка на крючке может напоминать сьедобное живое существо. Это письмо в своей функциональности даже чересчур неестественно. Какая мать, зная, как горяч, как вспыльчив ее сын и как он может необдуманно действовать, будет нарочно расписывать ему до малейших деталей историю жениховства Лужина. Никакая, даже самая глупая женщина, которая любит своего сына, не станет писать подобное письмо – конечно, письмо пишет Достоевский, которому в этот момент не до реалистической похожести, потому что ему необходимо побыстрей нажать на соответствующие точки психики «милого Роди», чтобы действие пошло в нужную ему сторону. Это письмо, если к нему приглядеться, не только шито белыми нитками неправдоподобности, оно несет в себе все признаки нарочитой провокационности: мать не просто знает черты характера сына, она садистски рассказывает ему о них, подталкивает к ним, если он вдруг забудет о них. Более того, Достоевский не удерживается от присущего ему злого остроумия и поручает матери написать такой абзац:
Мало того, всем показывала и читала вслух собственноручное письмо Дунечкино к господину Свидригайлову… Таким образом ей пришлось несколько дней сряду объезжать всех городе, так как иные стали обижаться, что другим было оказано предпочтение, и таким образом завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо несколько раз прослушали и у себя в домах, и у других знакомых, по очереди.
Чем не диккенсовская картинка, только в отличие от идеального художника Диккенса, написанная «неосознанно», то есть без осознания, что такую картинку может написать человек изощренного иронического ума, а не провинциальная коллежская асессорша. Письмо Пульхерии Раскольниковой несет в себе особенность манеры Достоевского, которую я выше назвал ограниченностью художественного видения, а теперь назову манерой ограниченного знания. С одной стороны, письмо сугубо функционально, то есть стопроцентно объектно служит авторскому замыслу развития сюжета, но с другой стороны, автор не умеет отступить в сторону и увидеть, что письмо у него выходит с художественной стороны нарочито. Вся теория Бахтина стоит на том, что в диалогическом романе слово героя независимо от автора, то есть особенно аутентично в своей субъективности – и если примером такой, с позволения сказать, «аутентичности» слова матери Раскольникова служит ее письмо, что остается от бахтинской теории? Вот вам и слово, которое по Бахтину «не подчинено объектному образу героя как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса».
В главе «Вступление» Бахтин говорит о нескольких исследователях Достоевского, которые не сумели отрыть тайну особенности поэтики Достоевского, которую сумел открыть он, Бахтин. Из всех этих авторов Бахтин особенно выделяет Георгия Иванова, который, по его мнению, ближе других подошел к отгадке принципа диалогичности. С точки зрения науки это странное место, потому что тут Бахтин явно забывает об обещании писать, не касаясь идеологии (мировоззрений), и впадает в тон, близкий тону религиозного проповедничества, в котором немедленно проявляется оценочно-морализаторское слово «должны»:
Реализм Достоевского он определяет как реализм, основанный не на познании (объектном), а на «проникновении». Утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект – таков принцип мировоззрения Достоевского. Утвердить чужое «я» – «ты еси» – это и есть та задача, которую, по Иванову, должны разрешить герои Достоевского, чтобы преодолеть свой этический солипсизм, свое отъединенное «идеалистическое» сознание и превратить другого человека из тени в истинную реальность.
Что такое «реализм, основанный на объектном познании»? По-видимому, это реализм Толстого, или Гюго, или Диккенса. Этим