холодным писателям, по-видимому, было достаточно «познавать», и они, оказывается, не «проникали» в своих персонажей. Затем, что значит «утвердить чужое “я” не как объект, а как другой субъект – таков принцип мировоззрения Достоевского»? Выкрик Иванова – это экзальтированный, сугубо идеологический выкрик религиозного человека, разум которого в этот момент начисто отключен, и потому выкрик этот до абсурдности не имеет отношения к реальности происходящего в романах Достоевского (судя по его дальнейшей ремарке, Бахтин прекрасно знает это). Кто из героев Достоевского хоть на мгновенье, хоть бы во сне озабочен «утвердить чужое “я” – “ты еси”»?
Не состоит ли суть романов писателя в том, что его герои выкрикивают словами или действиями, днем или ночью, во сне или наяву совершенно противоположное, а именно «я еси»? Согласно Гроссману, Достоевский сказал как-то одной придворной даме: высшее, что может сказать человек, это: «я – есть!», но еще выше пожертвовать своим «я» богу Но и без свидетельства Гроссмана – разве не объявил Достоевский еще в «Записках из мертвого дома» пунктом своего главного интереса в человеке момент, когда тот осуществляет свое «я», будь то посредством убийства или разрушения стены, которой обнесен рай?
Подведу итог. Все, что пишет Бахтин о поэтике Достоевского, можно разделить на две группы утверждений: группу утверждений, не имеющих отношения к реальности, и группу утверждений, кладущих палец на самый-самый пульс особенностей прозы писателя, но ставящих совершенно неверный диагноз.
К первой группе как я уже говорил, относится утверждение, будто нервность атмосферы романов Достоевского – это только кажущаяся поверхностному взгляду нервность, а на самом деле Достоевский с инженерным хладнокровием тончайше рассчитывает конструкции своих произведений, дабы утвердить свою новаторскую выдумку, полифонический роман. Или следующее, еще более поразительное утверждение, что Достоевский никогда не придумывал своих героев и идей, но всегда брал их из жизни:
Достоевский никогда не создавал своих образов идей из ничего, никогда не «выдумывал их», как не выдумывает художник изображенных им людей… Поэтому для образов идей в романах Достоевского, как и для образов его героев, можно найти и указать определенные прототипы. Так, например, прототипами идей Раскольникова были идеи Макса Штирнера, изложенные им в трактате «Единственный и его собственность».
Далее Бахтин пишет, что сила Достоевского была в том, что он в своих романах «сталкивал» витающие в воздухе времени идеи (то есть не свои собственные идеи), которые никому не приходило в голову сталкивать, и только потом люди поняли смысл в столкновении этих идей. Какие именно идеи «сталкивал» Достоевский, Бахтин не посчитал нужным привести в пример, полагая, по-видимому, что откровений, которые он уже произнес в своей книге, с лихвой достаточно, чтобы каждое его слово было принято на веру. Природа подобных утверждений представляется мне загадочной. Как можно говорить, что идеи Достоевского – это не его собственные идеи? Получится так, будто идею самоубийства, которую обсуждают в «Бесах» Кириллов и Ставрогин, идею, тесно связанную с понятием человекобога, Достоевский вычитал из газет, поскольку он обращал внимание на записки, оставляемые самубийцами, а не взял из самого нутра своей измученной психики. То же самое с идеей деградации себя изнасилованием девочки (как будто Бахтину было неизвестно, что Достоевский в разговоре с Тургеневым приписал прямо себе изнасилование девочки, которое в «Бесах» он приписал Ставрогину). И зачем был нужен Достоевскому трактат Штирнера (у Бахтина, кстати, нет никаких доказательств, что Достоевский читал этот трактат), если образ Раскольникова, этот великий литературный эксперимент целиком вытекает из идей, изложенных Достоевским в «Записках из подполья», об опасности отделения в человеке мыслей от «всей его натуры»?
Но мне гораздо интересней говорить о тех постулатах Бахтина, которые действительно говорят что-то, имеющее отношение к поэтике Достоевского. Они сводятся к четырем пунктам.
Пункт первый: Достоевский пишет романы не с точки зрения цельного, единого мироощущения, но беневолентно позволяя сталкиваться равноправным мироощущениям своих героев в процессе развития единства некоего действия (сюжета романа). Я специально, хоть и неуклюже, переделал на русский манер английское слово benevolence, хотя мог бы просто написать «благожелательно». Сделал я это потому, что Бахтин образно сравнивает позицию Достоевского по отношению к своим героям с благожелательной, не слишком требовательной позицией церкви по отношению к своим прихожанам, какими разными они бы ни были, а английское Benevolence находится ближе к религиозной риторике, чем русское благожелательность (словарь Вебстера дает беневолентности такие синонимы, как Grace и Mercy). Пусть Бахтин не прав, поскольку любая церковь всегда монологично опирается на свою догму и прекрасным образом умеет предавать анафеме тех, кто эту догму нарушает, но в данный момент я не стану придираться, понимая, что он хочет сказать.
Пункт второй: для того, чтобы мог осуществиться такой новый, «революционный» вид романа, его герои не могут быть только объектами авторского мироощущения, как это происходит в монологическом романе, который представляет собой единый мир, создаваемый автором цельного, единого мироощущения. Нет, его герои должны встать в иные отношения с автором, а именно они, пусть даже частично, должны быть субъектами, а не объектами его воображения.
Пункт третий, связанный с пунктом вторым, говорит об особенном значении в романах Достоевского слова героя. В одном из немногих верных замечаний Бахтин говорит, что героя романов Достоевского не интересует сказать свое слово об окружающем мире, но о самом себе в этом мире – каким он сам со своей субъективной точки зрения видит этот мир и – в особенности – какое место он занимает в этом мире.
Пункт четвертый связывает второй и третий пункты, говоря что
слово героя о себе самом и о мире так же полновесно, как обычное авторское слово; оно не подчинено объектному образу героя как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса.
Тут Бахтин вводит понятие «прагматики», которое означает объективную социальную и психологическую групповую конкретность героя, от которых в решающей степени зависит его слово у монологических авторов, и, следовательно, обязательным условием для образа субъективого героя у диалогического автора является независимость его слова от его прагматики.
Мой комментарий.
Бахтин, верно замечая отсутствие в романах Достоевского цельной (единой) авторской позиции, совершенно неверно трактует такое отсутствие, как некий сознательно по-инженерски рассчитанный новаторский прием, создающий иного (высшего) уровня художественность. На самом деле отсутствие цельной авторской позиции у Достоевского – это следствие того, что его творческое сознание разорвано между двумя системами отсчета, что есть добро и что есть зло, что хорошо и что плохо. Одна система отсчета – это иудо-христианская система, а другая приходит из античного, варварского, паганского – предлагаю на выбор – мира, а также из мира русских каторжников. Герой Достоевского действительно становится по отношению к автору в положение частичного субъекта, но это происходит потому, что Достоевский амбивалентен, с одной стороны, осуждая зло, как это положено христианскому писателю, а с другой стороны, не умея не любоваться героем, совершающим это зло, возводя его на пьедестал трагического героя (Шекспир никогда не вознесет на такой пьедестал ни Яго, ни Эдгара, ни Раскольникова, ни Ставрогина). Бахтин, не приводя никаких конкретных текстовых доказательств, объявляет такое взаимоотношение между автором и его героем новаторским и высшего уровня художественным, между тем как отношение автора к герою противоречиво, и я назову такое отношение «ограниченным знанием» героя автором (что совпадает с тем, как Бахтин называет отношением автора с героем как с субъектом, а не объектом). Такое отношение, по восторженному мнению Бахтина, возводит художественность литпроизведения на более высокий уровень, хотя на деле приводит к потере цельности произведения, что достаточно часто (и именно в ключевых моментах романа) случается у Достоевского.
Но Достоевского как писателя спасает то, что благодаря уникальности своего гения он умеет осмыслить такое отношение иронически и таким образом достичь парадокса, то есть действительно художественности иного сорта. Ничто не может быть посторонней Бахтину, чем идея иронии и парадокса в приложении к творчеству Достоевского, и потому он не умеет оценить слово героя у Достоевского, говоря на полном серьезе о некоем «последнем» слове героя так, будто это слово есть его последняя правда, как будто это слово должно отзываться библейским Словом, Которое Было в Начале. Ироническая же поговорка «изреченное слово есть ложь» звучит в контексте его книги неприемлимой анафемой.
Обо всем этом я и стану подробно говорить ниже, анализируя роман Достоевского «Преступление и наказание». Предупрежу только, что, на мой взгляд, всякое истинное произведение искусства – это замкнутый в себе шар, который можно рассекать мириадом плоскостей-интерпретаций. Поэтому все интерпретации ограничены, ни одна не может претендовать, что в ней раскрывется так называемый «истинный смысл» произведения. Моя интерпретация берется под углом критики теории Бахтина и, соответственно, ею ограничена.
«Преступление и наказание» вторая (после «Записок из мертвого дома») по читаемости книга Достоевского и первая, стоящая далеко впереди остальных, по влиянию на мировую мысль и литературу. Тут необычная ситуация: до «Преступления и наказания» русская литература никогда не влияла на европейскую мысль, но только и исключительно европейская мысль влияла на русскую литературу и культуру. Все изменилось с появлением на свет образа Родиона Раскольникова, интеллектуала, рационально задумавшего и исполнившего уби