о на уровне субъект – субъекту (сумасшедший в откровении доктору).
А впрочем?
Нет, ни в коем случае!
…Вот если бы речь шла о другом герое Достоевского, о Ставрогине…
Но в момент, когда в голове Достоевского возникает Раскольников, Ставрогину еще долго до того, чтобы появиться на свет. Нет, но я опять подчеркиваю: в романе Гоголя не было бы ни сатиры ни иронии, но только симпатия к человеку, как он есть, если посмотреть на него со стороны, увидеть его целиком с его словом, с его надеждами, мечтами, фантазиями, его нелепостями и самообманами и проч. и проч. – посмотреть так, как умела смотреть в свои великие времена европейская литература, обнаруживая через психическую прагматику героя обманность или самообманность его слова и только после этого выясняя, почему это слово говорится, вызывая таким образом к герою симпатию, сентимент и жалость… да, и жалость тоже.
Жалость? Вот в чем суть дела. Достоевскому было бы, как нож к горлу, если бы он подумал, что Раскольников может вызывать у читателя жалость. Весь смысл его подхода к образу Раскольникова в том, чтобы написать его как человека серьезной идеи и серьезного поступка. Вот для чего я придумывал фантазию с гоголевским вариантом романа: чтобы оттенить особенность манеры Достоевского в «Преступлении и наказании». В докаторжный период Достоевский вполне умел писать с жалостью к человеку в гоголевском или диккенсовском разрезе, но после каторги комплекс его идей кардинально меняется и, как следствие, кардинально меняется его стиль. Кем бы остался Достоевский в истории русской литературы, если бы он умер на каторге? Скромным последователем школы Гоголя, в основном автором гуманных «Бедных людей», а «Двойник» и «Господин Прохарчин» были бы забыты, если бы их не раскопал бы какой-нибудь проницательный модернист начала двадцатого века.
Переверзев определил прагматику героя Достоевского, назвав его двойником, то есть раздвоенным человеком, и как в этом смысле действительно однаковы по своей ментальности и Девушкин, и Иван Карамазов: двойник – персонаж, сознание которого разорвано между тем, каков он есть по своей психической натуре, и тем, как он видит (фантазитует) себя мысленно (каким хотел бы быть). Конечно, тут то, что делает Достоевского Достоевским: вставить в середку сознания человека зеркало, чтобы он мог смотреть на себя с двух разных сторон и, заболев комплексом неполноценности, тянуться к недостижимости самого себя.
Но разница между докаторжным и послекаторжным двойником Достоевского огромна. Амплитуда между «есть» и «как хотелось бы, чтобы было» у докаторжного героя смутна, его идеал самого себя не выходит за пределы идеального романтического обывателя (что само по себе не мало, потому что гуманистически трогательно). Но каторга просвещает Достоевского. Гуманистический туман рассеивается и перед ним открывается в кристальной чистоте жесткий вопрос, что первичней в человеке: почитание (желание) силы или почитание христианского добра и сострадание к слабости. На этот вопрос Достоевский никогда не сумеет ответить, хотя всегда будет тянуться ко второму и пытаться доказать себе самому, что первое ложно.
Послекаторжное изменение художественных задач Достоевского следует искать только и исключительно в масштабе двойственности его миросозерцания, амплитуды размаха этой двойственности от поклонения системе ценностей Силы до поклонения системе ценностей Добра-Зла. До каторги он был европейский писатель-гуманист, и Макар Девушкин так и написан – вполне объектно, в его образе нет ничего, оставленного «за кадром», что вносило бы неясность и противоречия.
Но с Раскольниковым все иначе.
Возьму сон Раскольникова, в котором мир людей разделен на два крайне противоположных лагеря. Один лагерь т. н. цивилизованных людей, в котором мальчик и его отец, идущие в любимую мальчиком церковь. Другой мир людей – мужики и бабы вокруг кабака – мир людей насилия и крови. Казалось бы, эти два мира существуют сами по себе, однако это не так, связь между ними осуществляет тот самый мальчик, который, держась за отцову руку, не сводит глаз с людей вокруг кабака. Мальчик – не тот ли это мальчик, который в «Записках из мертвого дома» входил в церковь и видел, как простой народ молится покорней и искренней, чем люди высших классов? И опять тут связь: среди простого народа, так покорно повалившегося на колени в церкви, вполне есть мужики из сна Раскольникова, которые совсем недавно в пьяном виде забили топором покорную лошадку. И российский человек знает то, что не придет в голову человеку западному: мужики валятся на пол в молитве совершенно не потому, что помнят о кабаке, о топоре и крови, равно как и когда они выхолят из кабака и берутся за топор, образ церкви ни на мгновенье не возникает в их воображении.
Такова реальность русской жизни, и, как всякую реальность, как всякую уникальную и единственную данность, ее нельзя назвать ни странной, ни, тем более, парадоксальной. Но вот мальчика, который соединяет в своем воображении церковь и топор… нет, нет, мальчика, которого пугает топор и успокаивает церковь, но который все-таки запоминает топор… опять нет, нет, но вот картинка: мальчик стал молодым человеком, попал на каторгу среди людей топора и теперь глядит на повалившихся, гремя цепями, арестантов под благословение священника точно так же, как он глядел когда-то на простой народ в своей церковке. Он знает, что каторжник валится на колени, как раб, ожидающий от высшей силы чуда справедливости, а не как свободный человек, замаливающий грехи, и это ему по душе, он как будто даже завидует способности людей топора молить бога только снизу-вверх без всякой сверху-вниз ответственности за топор – вот тут есть и странность и парадокс. Сам он не таков до крайности, сам он умеет хлыстать себя, преувеличивая как свои грехи, так и грехи общества, а между тем завидует простому народу, который свободен от этической обязанности взгляда сверху вниз – тут двойственность мышления, которую Достоевский никогда не смог преодолеть.
Раскольников был зачат в момент, когда лежащему на каторжных нарах Горянчикову пришел в голову вопрос: почему так устроено, что один убьет, не поморщась, и тут же забудет об этом, а другого одна мысль, одна фантазия об убийстве разрушит до основания. Я знаю, что расхожее понимание «Преступления и наказания» состоит в том, что, мол, как это трудно и противоестественно человеку убивать другого человека и какими муками он расплачивается за совершенное злодеяние. Тем, что Достоевский оставляет прагматику Раскольникова в тени, он подталкивает эмоции читателя к такому прочтению, к восприятию Раскольникова как «человека вообще». Но такое толкование книги в корне неверно, потому что Достоевский-Горянчиков, думая об убийстве, мыслит не человеком вообще, а двумя типами разных людей. И еще он знает, что тот, «другой», это он сам, «человек образованный, с развитой совестью», и еще он знает мнение о себе истинно сильных людей (убийц) каторги Петрова и Орлова, что он слаб и наивен, как ребенок. Но вот блестящая мысль парадоксалиста: что, если написать роман с героем двоюродным или даже родным братцем Горянчикова, человеком, крайне этически чувствительным, склонным к рефлексии, к воображению, хранящим в памяти руку отца и церквушку, но не воспринимающим себя серьезно и совершающим продуманное убийство для того, чтобы через своеволие сказать «я существую» и задним числом доказать Петрову и Орлову свою серьезность?
…Но нет, сначала, для разгона пишутся «Записки из подполья», в которых герой той же ментальности берет свою неспособность к действию и свою несерьезность в самых крайних тонах и самом крайнем самоиздевательстве, а серьезный человек действия выступает тут в образе «непосредственного господина», которому сам герой, даже если полуиронизируя, «искренне завидует». Только учитывая, насколько Раскольников это персонаж той же групповой ментальности-прагматики, что Горянчиков и Человек из Подполья, можно оценить парадоксальность его образа как образа убийцы, то есть насколько это придуманный, искусственный образ (потому что такие люди не убивают).
Раскольников искусственен и серьезен – вот два условия, художественно определяющие этот образ, два условия, тесно связанные между собой. Раскольников искусственен, потому что люди подобной психической прагматики не берутся на топор. Но еще он искусственен, потому что Достоевский искусно оставляет за кадром его прагматику, чтобы искусно заставить читателя воспринять Раскольникова как сугубо серьезного трагического персонажа. Если бы Раскольников был написан полностью и объектно со стороны, его нервность, его непрерывная рефлексия, его воображение, его сны в совокупности с его идеей убийства могли бы представиться куда в менее серьезном свете: уж больно эта совокупность могла бы показаться натянутой и сфантазированной самим героем – пусть далеко не такой явной, как литфантазии молодого Человека из Подполья, но все равно немножко смешной.
Но Достоевский любит Раскольникова и использует весь свой гений, чтобы написать его серьезным человеком. И с каким непрерывным напряжением действия он это делает! Бахтин восторгается необыкновенной свободой, которую получает у Достоевского его герой. Свободой? Почему бы и нет! Но до того, как дать герою эту свободу (свободу от авторского объектного анализа), Достоевский сперва втискивает своего героя в тесно выкроенный, крайне искусственный для него сюртучок крайне неестественного для него убийства. Как не хочет Раскольников убивать, как это посторонне ему! Ему бы продолжать идти, держась за руку отца, в церковь, так нет, он вырывает руку и бежит, спотыкаясь, к мужикам с топором. Как он ощущает себя будто под действием какой-то посторонней силы, какой-то приговоренности, какого-то совпадения обстоятельств! Если угодно, Достоевский производит над Раскольниковым примерно ту же операцию, которую в романе Гюго производили над младенцами искусники, поставлявщие уродов для бродячих цирков, и Раскольников по сути своей прагматики действительно похож на героя Гюго в момент, когда тот неестественным усилием сжимает рот и превращает смеющееся лицо в ужасающую маску. Творчество Достоевского изначально иронично, то есть парадоксально: что может быть ироничней (утонченней, интересней) образа пассивного мечтателя, совершающего убийство? Свою манеру письма Достоевский называл высшим типом реализма, и он был прав, даже не зная, насколько он был прав.