Достоевский и его парадоксы — страница 47 из 53

С другой стороны, насчет религии (единобожеской) он был не нов. Если бы нам предложили, стоя на одной ноге, в шести словах описать суть книги, именуемой Библией, разве мы тут же не сказали бы именно это: большая идея (любовь к богу) важней человеческой земной жизни?

– Какая варварская идея! – брезгливо поморщился бы тот самый Платон, которого христиане любят воображать своим тайным собратом и предшественником – и он, как человек античного мира, конечно же был бы прав, как были правы культурные римляне, с брезгивым недоумением глядящие на иудейских и христианских экстремистов, готовых воевать и умирать как-то уж слишком бессмысленно (иррационально) во имя своего странного невидимого бога.

Но теперь европейский мир, проделавший изрядный путь в сторону культуры рационализма (в сторону Афин и Рима), понимает, кажется, римлян античности, глядя на современных мусульманских зелотов. Мой опыт жизни в самой материально благополучной стране мира США научил меня, что люди здесь действительно на девяносто пять процентов материалистичны и на пять идеалистичны, и что это самая что ни на есть гарантирующая всеобщее благополучие пропорция. Ладно, быть может, в других странах Европы пропорция девяносто к десяти, и это тоже нормально, тоже ничего. Но вот, в одном благополучном городе США Бостоне во время бостонского марафона два брата из Чечни взрывают бомбу, гибнут люди и прочее, и тогда благополучные и потому добродушные и здравомыслящие американцы становятся в тупик: что побудило братьев на такой террористический акт? Ведь вся благополучная американская жизнь лежала перед братьями, как на ладони, не было же у них никаких здесь проблем, никто их не угнетал, им бы жить да поживать, добра наживать, а они такое наделали и свои жизни при этом сгубили! И что особенно поразило одного журналиста: когда уцелевшего брата привели на первое судебное слушание, в зале сидели родственники и близкие погибших людей, а этот брат только равнодушно посмотрел поверх их голов, и больше ничего. Ах, если бы к нему можно было бы приклеить какую-нибудь формулу, что он психически больной монстр – это так здесь умеют делать, и это такое всем цивилизованным людям приносит разъяснение и облегчение – но нет, в данном случае никто даже не заикнулся таким образом объяснить поступок братьев, уж больно они не подходили ни под какие психиатрические категории! Мне же, когда я прочитал эту заметку, мгновенно пришел на ум образ орла из «Мертвого дома», который точно так же равнодушно-враждебно озирал окружившую его толпу каторжников. Но кто в современном цивилизованном мире станет обращаться за объяснениями к ушедшей в прошлое литературе? Кто станет думать в категориях духа и материи, и о том, как это опасно, когда материальная сторона в человеке разрежается, как воздух перед грозой, как вот она оказалась разреженной в тех чеченских братьях или Раскольникове? Европейская цивилизация слишком укуталась в кокон своего материального благополучия, и потому ей снится, будто люди, которым не нужно материального благополучия это сплошные нестрашные им матери терезы, а вот спросили бы они у Раскольникова, и он тут же с его первоклассным умом издевательски ответил бы, что такой вопрос всегда в первую очередь задает самая что ни есть человеческая вошь, которой удобно прятаться за спинами святых, которые стараются хоть как-то подчистить постоянно соверашемые этой вошью гадости.

Я говорю обо всем этом, потому что такой разговор помогает мне держать прицел на личности Раскольникова, не давая ей размываться и превращаться во что-то неясное. Для того, чтобы оценить, насколько Достоевский-художник берет сторону Раскольникова, следует оценить образ Раскольникова в противопоставлении с образом Разумихина. В Разумихине все хорошо, включая его политические взгляды почвенника, но героем в романе Достоевского он быть не может, потому что с радикальной точки зрения Раскольникова он тоже человеческая вошь, как, повторяю, в большей или меньшей степени все люди (кроме таких, как Раскольников). В той или иной степени все люди, какие бы они «хорошие» ни были бы, пассивно покоряются каждодневности жизни, не думая о том, о чем нормальному человеку невозможно думать, и они к своему счастью не умеют так нестерпимо остро ощущать каждодневную несправедливость жизни, как ощущают те очень немногие, у кого нет жизненной кожи. Я уже говорил, что нормальная жизнь была бы невозможна, если бы таких людей, как Раскольников, было достаточное количество – людей, внутри которых пространство между их материальностью и их духовностью разрежено и готово вспыхнуть от малейшей искры. Но, проделывая парадоксальный художественный эксперимент, выворачивая «нормальные» вещи наизнанку и выводя трагическим героем такого вот ненормального, в общем, психически персонажа, Достоевский заставляет читателя стать хоть в какой-то степени – чисто эмоционально – на сторону своего героя и таким образом, не замечая этого, взглянуть на жизнь под иным углом.


3. Порфирий.

Бахтин выделяет три диалога между Порфирием и Раскольниковым, как три замечательных примера диалогичности поэтики Достоевского, и самого Порфирия тоже называет «замечательным»:

В «Преступлении и наказании» замечательный следователь Порфирий Петрович – он-то и назвал психологию «палкой о двух концах» – руководствуется не ею, то есть не судебно-следственной психологией, а особой диалогической интуицией, которая и позволяет ему проникнуть в незавершенную и нерешенную душу Раскольникова.

Это одна из самых напыщенных и пустых фраз у Бахтина. Что за штука такая, «особая диалогическая интуиция»? Как будто Порфирий задним числом прочитал книгу Бахтина и мистически обрел неведомый никому метод диалогической интуиции или диалогический метод интуиции, что-то в таком роде. Опять же, что значат слова «незавершенную и нерешенную душу Раскольникова»? Прочитав их, так и видишь, как бедная раскольниковская душа мечется наподобие футбольного вратаря в нерешенности и незавершенности между двумя столбами ворот, из которых на одном написано «добро», а на другом «зло». Какие благостные слова, которые так любят произносить благостные люди, на которых как посмотришь сквозь этический раскольниковский бинокль, так увидишь людей заскорузлой до бесчувственности жизненной кожи… о, как они млеют в ожидании хэппи эндинга на «христианский» манер для души Раскольникова, чтобы сделать его неопасным для них, кастрировать его духовный ригоризм!

Но на самом деле, если душа Раскольникова и «незавершена» и «нерешена», то это можно понимать только в смысле того, что Раскольников мечется в страхе быть или не быть убийству раскрытым, живет в нервном до галлюцинаций напряжении, совершенно неприспособленный психологически к ситуации, в которую сам себя загнал. Но в смысле мировоззрения Раскольников остается на протяжении всего романа удивительно монолитной, цельной фигурой и, попав на каторгу, он и вовсе забывает все свои прежние муки, в том числе даже такое важное (потому что соединяющее его с реальностью) понимание, какой негодный из него Наполеон, и как он не мог вынести отъединения от людей. Даже это купленное такой ценой самопонимание (понимание своей натуры) исчезает из его головы! Ничего не было «куплено», не приобретено, Раскольников по-прежнему не знает, что он слабый российский фантазер, а не европейский экзистенциальный герой. Напротив, перебирая в памяти все происшедшее и «ожесточенно» судя себя «строго по совести», он не находит в своих действиях ничего предосудительного и приходит к выводу, что ему просто не повезло, что его подвела судьба. Эти слова «строго по совести» однозначно указывают, что совесть в понимании Раскольникова не имеет отношения к понятию совести в общепринятом смысле – это совесть человека, который мыслит иными этическими категориями. Ирония образа Раскольникова состоит в поразительном несоответствии его натуры его идеалам, но в его идеалах, то есть его мировоззрении, нет ничего иронического.

Другое дело образ Порфирия, который ироничен бесконечно. Обычному читателю Порфирий скорей всего видится, как замечательно написанный образ сверхпроницательного сыщика, который встанет наравне, если не выше знаменитых сыщиков у Эдгара По или Дэшила Хэммета. Но это не так. Тут берется за дело доктор Джекилл, и Порфирий становится моральным антагонистом своего героя, не вульгарным ловцом вульгарных преступников, но, перефразируя известную Книгу, идейным ловцом человеков или, по крайней мере, одного человека, который, однако, стоит многих (вот только удается ли ему поймать Раскольникова, дело другое). Все это было бы хорошо, если бы Достоевский оставил Порфирия родственником Разумихина, если бы он сказал себе: я ведь не люблю сыщиков и еще в «Хозяйке» я написал, что у них у всех оловянный взгляд, а кроме того, согласно Бахтину, мне ведь положено особенно ценить моменты, когда мои герои постигают друг друга на уровне субъект-субъект. Так что, если Порфирий так проницателен, что разгадал Раскольникова, почему бы не написать их диалоги, как диалоги двух людей, просто встретившихся в межзвездном пространстве жизни, ну, вот, как первый диалог Раскольникова со Свидригайловым? Был бы Порфирий просто родственник Разумихина и, разгадав Раскольникова и продолжая относиться к нему как к субъекту (по душам, то есть, а если после рюмки-другой, то по душам со слезой), он конечно должен был бы сказать ему что-нибудь вроде: парень, а ведь я знаю, что ты убийца, нехорошо, ты бы раскаялся и покаялся.

Но Достоевский – это не обычный целостного взгляда на вещи писатель, он писатель, расщепленный в самом изначале своей натуры и потому писатель-парадоксалист, и изобразить Порфирия таким прямым образом ему совершенно неинтересно. Я тут еще раз обращу внимание на разного калибра европейских и американских писателей и кинорежиссеров, на которых «Преступление и наказание» оказало такое огромное влияние. Как я говорил, разница между русской и европейской культурной ментальностью привела к тому, что понимание романа Достоевского было до абсурдности искажено, и европейские и американские потомки Раскольникова изображались имморалистами или аморалистами, а не моралистами-радикалами. Но в данный момент речь о другом – о неизбежном персонаже, который в конце этих романов и фильмов выступал в качестве одновременно идейного противника и утешителя преступника, осужденного на смертную казнь – разумеется, я имею в виду священника, ведущего с преступником последний разговор, эдакого всепонимающего человека, предлагающего ему покаяние, спасение души, иную жизнь на небесах и проч. в таком роде. Это настолько естественно и закономерно, что ассоциация такого священника с Порфирием не сразу приходит в голову, а между тем так ведь оно и есть: человек, который произносит проникновенную моральную филиппику в романе – это не тюремный священник, как