<…>: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, — не мираж, а имеет и образ и форму, и вес [ДФМ-ПСС. Т. 22. С. 40–41].
Вместе с тем, следует особо отметить, что лично к зачину дискурса в российской печати по «еврейскому вопросу» Достоевский отношения не имел[420]. Более того, став журналистом, пишущим «идейные» статьи «на злобу дня», он, как ни странно, в целом обходил своим вниманием «еврейский вопрос», который, начиная с 1860-х гг. всегда, в той или иной форме, стоял на повестке дня. Антиреволюционный роман «Бесы», считающийся страстными поклонниками Достоевского «провиденциальным», еврейскую тему затрагивает лишь вскользь. Один из его второстепенных персонажей — «жидок Лямшин», являет собой, как знаковую примету того времени, тип аккультуренного еврея, в котором Достоевский явно пародирует «безкорневого прогрессиста» — личность скорее жалкую, чем «злодейскую», т. е. представляющую опасность для российского статус кво (подробно см. об этом в Гл. 10). Таким образом, претендуя на роль профета, Достоевский не сумел предсказать появления в эмансипированной еврейской среде колоритной фигуры «идейного революционера-интернационалиста», сыгравшей столь важную роль в истории Великой русской революции.
Напомним, что современники восприняли «Бесов» как актуальный политический памфлет. По воспоминаниям Германа Лопатина Иван Тургенев сказал ему по поводу содержания «Бесов», что:
Выводить в романе всем известных лиц, окутывая, и, может быть, искажая их вымыслами собственной фантазии, это значит выдавать свое субъективное творчество за историю, лишая в то же время выведенных лиц возможности защищаться от нападок. Благодаря, главным образом, последнему обстоятельству я и считаю такие попытки недопустимыми для художника.
<…>
В разговоре со мной о «Бесах» Иван Сергеевич заметил:
— Там и мне досталось.
А я, представьте, совершенно забыл о Кармазинове. Во время чтения я почему-то не обратил на него внимания.
— Где же, Иван Сергеевич? Я что-то не помню. Это Верховенский-отец, что ли?
— Аи, нет! — поморщился Иван Сергеевич. — Чудной вы человек… Ну, как его? Ну, да этот… — и что-то брезгливое пробежало по губам Тургенева, — Кармазинов.
Вдруг я вспомнил. И, сознавая, что это неприлично, неудобно, нехорошо, я, как ни крепился, как ни старался, не мог удержаться от душившего меня громкого, неудержимого смеха… Закрыв лицо руками вот так, я буквально катался по креслу от смеха… Так нелепа была фигура Кармазинова рядом с красивой фигурой стоявшего передо мною Тургенева…
А какая умница был Тургенев! Вы почитайте его переписку с Герценом. Какой проницательный ум! Какое всестороннее, широкое образование! Как знал он литературу не одного своего, но и других народов! Ведь он владел многими языками[421].
Философом Львом Шестовым, большим поклонником Достоевского, был дан интереснейший анализ его отношения к Тургеневу, во многом объясняющий парадоксальную реакцию Достоевского на все им увиденное во время его время путешествий по Европе (об этом см. в Гл. VI):
Но все-таки Тургенев, остававшийся до самой почти смерти убежденным «западником» в конце концов не мог вполне стать европейцем, несмотря на то, что хотел того ото всей души и несмотря на то, что был поставлен в самые благоприятные для того условия.
Он не только читал европейские книги. Он чуть ли не полжизни провел за границей, имел возможность собственными глазами следить за всякими европейскими событиями, был своим человеком в избранном кругу лучших западно-европейских писателей <…>.
На нем оправдалась старинная пословица — поскреби русского, найдешь татарина. «Культурность» — наследственный дар, привить ее к себе сразу почти никогда не удается. Мы поддались быстро и в короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали в течение столетий, с постепенностью приучающей ко всякого рода ядам, даже к самым сильным. Благодаря этому, пересадка культуры в Россию оказалась совсем не невинным делом. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по-своему, как и полагается дикарю, все, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении… и в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, рай, безграничная свобода, крылья и т. д. И чем несбыточнее были его сны, тем охотнее принимал он их за действительность.
Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд пожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, даже не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании. Европа давным давно забыла о чудесах: она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами, как будто бы эти два, совсем ничего общего между собой не имеющие слова были синонимами. Ведь наоборот: именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к наилучшему устройству на земле, там начали изобретаться идеалы и идеи.
А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, за скатертью самобранкой, за ковром самолетом, за семимильными сапогами и другими подобными вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках. И это случилось как раз в то время, когда Европа покончила навсегда с алхимией и астрологией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии.
<…> Замечательный факт — Достоевский так же, как и Толстой, не любил Тургенева. Он написал в «Бесах» очень злую и обидную, хотя и мало похожую карикатуру на Тургенева, вернее сказать — даже не карикатуру, а пасквиль. И по-видимому Достоевский, так же, как и Толстой, более всего ненавидел в своем знаменитом собрате европейца. Правда, в этом он в значительной степени ошибался, несмотря на всю свою проницательность психолога. Но с Достоевского было достаточно уже того, что Тургенев рядился в европейское платье и старался быть похожим на западного человека.
Сам Достоевский делал обратное: он всеми силами старался выкорчевать из своей души все следы европеизма, хотя к слову сказать, он не вполне отдавал себе отчет, в чем сила Европы и потому не всегда удачно мог бороться с ее влиянием, и не даром Н. К. Михайловский, человек в этих делах чуткий, назвал Достоевского «кладоискателем». Ведь действительно Достоевский, во второй половине своей литературной деятельности, уже не искал так называемых реальных благ жизни. В нем проснулся русский некультурный, стихийный человек с его жаждой чудесного. Сравнительно с тем, чего ему хотелось, все дары европейской цивилизации казались плоскими, ничтожными, жалкими. Многолетний опыт наших соседей убеждал ero, что чуда никогда не было и не будет, но все его не прирученное цивилизацией существо рвалось к великому, могучему, неизведанному, неземному счастью. С виду удовлетворенный прогрессист, «постепеновец» Тургенев вызывал в нем чувство злобы и ненависти [ШЕСТОВ (III)].
Вывод Шестова о страстной «жажде чудесного»[422] Достоевским и уже только по этой причине его ненависти к прогрессистам-«западникам», совпадает с определением Достоевского как «сказочника» (в смысли фантазера), данного ему Н. Михайловским.
В подобострастном письме наследнику Престола, Великому князю А. А. Романову (будущему Александру III) при поднесении ему романа «Бесы» Достоевский вполне подтверждает своими сентенциями, озвученные выше определения его персоны:
Ваше Императорское Высочество Милостивейший государь,
Дозвольте мне иметь честь и счастие представить вниманию Вашему труд мой. Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц. Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. Всего ужаснее то, что они совершенно правы; ибо, раз с гордостию назвав себя европейцами, мы тем самым отреклись быть русскими. В смущении и страхе перед тем, что мы так далеко отстали от Европы в умственном и научном развитии, мы забыли, что сами, в глубине и задачах русского духа, заключаем в себе, как русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии самобытности нашего развития. Мы забыли, в восторге от собственного унижения нашего, непреложнейший закон исторический, состоящий в том, что без подобного высокомерия о собственном мировом значении, как нации, никогда мы не можем быть великою нациею и оставить по себе хоть что-нибудь самобытное для пользы всего человечества. Мы забыли, что все великие нации тем и проявили свои великие силы, что были так «высокомерны» в своем самомнении и тем-то именно и пригодились миру, тем-то и внесли в него, каждая, хоть один луч света, что оставались сами, гордо и неуклонно, всегда и