Достоевский и евреи — страница 117 из 182

Диалог, искусство ведения которого Платон назвал диалектикой, являлся наглядной моделью единства противоположностей. Платоновская диалектика была диалогичной, а диалог диалектичен. В процессе диалектического диалога понятия обнаруживали свою противоречивость, способность переходить в свою противоположность,

— которую Достоевский заявлял, однако, как свое единственно правильное утверждение. Другими словами, диалектика у него в диалоге с Ковнером не раз

оборачивалась софистикой, использующей диалектическую гибкость мышления для монологическо-непререкаемого доказательства [СТОЛОВИЧ. С. 22–23].

В частности Достоевский использует этот прием, когда настаивает на правомочности употребления в публичном дискурсе слова «жид», в то время уже являвшегося в России ксенонимом, т. е. по существу бранным словом, — см. детальное обсуждение данной темы в Гл. III. Он пытается убедить своих оппонентов-евреев в том, что если «я называю иногда еврея “жидом”», то лишь в смысле

обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 75].

Будучи тонким психологом, Достоевский не мог, конечно, не понимать, что если публично характеризовать представителей какой бы то ни было группы с помощью определения, считающегося в их среде грубо оскорбительным, или использовать при рассуждениях о том или ином народе ксенонимы, даже в качестве «понятий (идей)», то уверения в нежелании кого-либо обидеть, будут восприниматься как фальшивая отговорка или даже издевка. Для того чтобы проиллюстрировать особенность рецепции слова «жид» в последней трети Х!Х в., приведем один характерный фрагмент из воспоминаний большого почитателя Достоевского, религиозного философа о. Павла Флоренского, относящихся к его детству, т. е. началу 1890-х гг.:

В нашем дворе, во флигеле, кроме Лилеевых — двух братьев, женатых на двух родных сестрах, жила еще семья евреев, фамилии которых я не помню. Но имя одного из них крепко запало мне в слух. Это — ядовитые звуки Янкель. Это были контрабандисты и фальшивомонетчики. <…> Их загадочность, конечно, влекла меня к ним, хотя я и боялся подходить к их флигелю. Этот интерес однажды весьма заострился от сообщения Сашей Лилеевым, что эти люди — «жиды». Такого слова в нашем доме я, конечно, никогда не слыхивал, и в звуках его мне сразу почуялось нечто жуткое и насыщенное, а потому — знаменательное. Мне захотелось сказать такое слово, но Саша предупредил меня, ссылаясь на своего отца, что говорить так не следует, потому что жиды очень не любят этого слова и сильно рассердятся на него. Я почувствовал по глухой густоте звука, привлекшего меня, какую-то правду в словах Саши, но счел нужным усумниться в точности этого сведения <…>. Тогда я сказал, что сейчас испытаю, правду ли он говорит, хотя и сам боялся и внутри себя уже поверил ему. Как раз на случай увидели мы во дворе женщину из таинственного флигеля, собравшуюся на рынок. Устроив засаду за перилами, я с замиранием стал ждать ее прохода, и когда она поравнялась с нами, выскочил из-за засады и отчетливо сказал: «Саша, смотри, вон идет жидовка», — а затем снова спрятался в засаду. Эффект моих слов превзошел все ожидания. Сперва эта женщина растерялась и, остановившись, молчала в ярости, а потом крикнула: «А ты — скверный мальчишка» — и быстрым шагом прошла вперед. Ее замечание было для меня, при чрезмерной сдержанности в словах всего нашего дома, ошеломляющим и неслыханным оскорблением. Но я почувствовал в ее ярости подтверждение, что слово «жидовка» действительно особое слово, полное магической силы и жути. Это ощущение так внедрилось в меня с этого случая, что еще до окончания университета я совершенно не мог переносить его, но не за смысл, а в чисто звуковом отношении, и даже до сих пор оно не проходит мимо моего слуха гладко, как другие слова, хотя бы даже ругательные. Как откликнулся мой детский опыт на гоголевское оплотнение всякого чернокнижества, некромантии и какой-то густой, черной жидкости, которую пьет колдун, — оплотнение около слова жид. Ну, конечно, не еврей! В этот звук не воплотишь черноты мрака, колдовства и ужасов. Сплетение уголовных дел, тайны, не то колдовства, не то химии, странно-крикливых одежд, густого гортанного выговора наших контрабандистов в моем воображении очень легко слилось с гоголевскими колдунами, и все это естественно уперлось в звуки слова «жиды» [ФЛОРЕНСКИЙ].

Далее Достоевский, сделав комплимент своему корреспонденту: «Писал это действительно человек образованный и талантливый (не думаю только, чтоб без предрассудков)», — по существу уклоняется от ответа на его главный вопрос — здесь и ниже [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 75–77]:

Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь все-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России такая пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, <…>, кровопийца, которых так много расплодилось во всей России, лучше таковых из жидов, которые все-таки действуют в ограниченном кругу? Чем такой-то лучше такого-то…

— ибо по сути своих дальнейших высказываний он явно придерживается той популярной в его эпоху точки зрения, что «жид во всем виноват», что, несмотря на вековечные — «На реках Вавилонских сидели мы и плакали» (Псал. 136) — жалобы евреев:

на судьбу свою, поминутно, за каждым шагом и словом своим, на свое принижение, на свое страдание, на свое мученичество. <Именно> они царят в Европе, <…> они управляют там биржами <…>, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственностью государств.

Именно по этой причине ярый английский империалист Дизраэли, он же лорд Биконсфильд, будучи премьер-министром Великобритании, выступает за ограничение русской имперской экспансии на Балканах как «жид», т. е. не из интересов своей страны, а, в первую очередь, во имя некоей космополитической «еврейской идеи»,

не будь <которая> так сильна в мире может быть, тот же самый «славянский» (прошлогодний) вопрос давно бы уже решен был в пользу славян, а не турок.

Выдвинув как тезис, без каких либо на то фактических обоснований, предположение, бросающее тень на английского государственного деятеля в том, что он лоялен не Короне, а мировому еврейству, Достоевский сразу же дезавуирует свои слова, оставляя при этом за собой право на сомнение:

Но пусть всё это, с моей стороны, голословие, легкий тон и легкие слова. Уступаю. <…> но что он «руководил английской консервативной политикой» за последний год отчасти с точки зрения жида, в этом, по-моему, нельзя сомневаться. «Отчасти-то» уж нельзя не допустить.

Нельзя не отметить и тот особый акцент, что делает Достоевский на, с его точки зрения, «ярость нападения и на степень обидчивости» своего корреспондента, читай шире — евреев. Мол, у него «не было таких размеров статьи против “жида”, которая бы могла вызвать такой силы нападение», а тут — и бурные эмоции, и обиды. Нас, русских, кроют и в хвост и в гриву, «в России и от русских-то не осталось ни одного непроплеванного места (словечко Щедрина)», однако никаких обид: «Хоть плюй в глаза — все Божья роса»[459]. Еврейская же обидчивость — непомерна:

Трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его как еврея [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 75].

Замечание Достоевского — отнюдь не наговор. Особая «обидчивость» интеллигентных евреев была в русской среде притчей во языцах. Причиной этого феномена, однако, является не какая-то сугубо еврейская черта характера, а реакция еврея на отношение к нему со стороны большинства русского общества. Мало кто из представителей эмансипированного еврейства не ощущал

характерную для русско-еврейской интеллигенции раздвоенность. Самым видным компонентом этой раздвоенности было чувство обиды. Обидой, в ее индивидуально-биографической или общенациональной форме, были заражены все. Ф. Достоевский, с усмешкой писавший об обидчивости еврея, мог бы найти у <русско-еврейского> поэта <Семена Фруга> подробное истолкование этой национально-исторической черты — результата обманутых надежд, неуютности и одиночества в своей стране. Комплекс обиды был связан с русской литературой вообще, и в том числе, с Пушкиным, «поэзии русской чарующим гением», как писал о нем Фруг. В очерке «Чувства добрые» (1899) он припомнил «презренного еврея» из «Черной шали», обвинив Пушкина (российское общество?) в исторической слепоте. «С тех пор, как написано стихотворение “Памятник”, прошло 63 года. Что же мы видим? Дикий в то время тунгус едва ли стал значительно менее диким в настоящее время; степи калмыцкие и поныне лежат, объятые глубоким сном, чуждые животворной силы пушкинских вдохновений. А знают и любят Пушкина сотни потомков “презренного еврея”, которые читают его творения и благоговеют пред великим бессмертным гением» [ПОРТНОВА (II) и (III)].

Со своей стороны Достоевский тоже становится в позу «обиженного» и обвиняет Ковнера не только в том, что:

коснувшись в <…> немногих строках своих и до русского народа, не утерпел и не выдержал и отнесся к бедному русскому народу несколько слишком уж свысока [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 76],

— а в личном письме так даже и в чудовищной оскорбительной ненависти к простому народу, а заодно и к православию, которую его корреспондент якобы выказал, утверждая — совершенно справедливо! — что народ сей поголовно не грамотен (по статистике в те годы почти на 90 %), а, следовательно, своих священных книг не читает, да и — по умолчанию — слово Божье, что звучит во храмах, понимает весьма смутно, ибо оно произносится на старославянском языке.