Ковнер был счастлив, получив письмо Достоевского, и в горячих словах передал ему чувство своей глубокой радости и беспредельной душевной благодарности. Он выражает даже свое огорчение по поводу сомнения Достоевского в его искренности и роняет по этому поводу следующую любопытную оценку современных писателей: «Нет, многоуважаемый Федор Михайлович, прежде всего прошу Вас верить полной моей искренности, в противном случае я не обратился бы к Вам, а к Некрасову, Тургеневу или Салтыкову — потому что я абсолютно убежден в Вашей абсолютной честности в высшем смысле этого слова.» Фраза Достоевского о том, что он не считает себя лучше своего корреспондента, представляется Ковнеру «святотатством». Он возражает против преувеличенного представления Достоевского о еврейском status in statu: «Если где-нибудь сохраняются еще его следы, то только вследствие их невольного скучения на одном месте и самой отчаянной борьбы за жалкое существование.
«Затем я в полном недоумении, с чего Вы взяли, что я „ненавижу“ русских и еще “именно потому, что я еврей”. Боже, как вы ошибаетесь!»
Ковнер с искренним жаром исповедуется Достоевскому в своей горячей любви «ко всякой эксплуатируемой массе вообще и к русской в особенности» [ГРОССМАН Л. П. (III)].
Все эти уверения своего корреспондента, как и сущностные аспекты его аргументации в защиту гражданских прав евреев, Достоевский в своем публичном ответе ему либо оставляет без внимания, либо уклончиво обходит в своих рассуждениях. Одновременно, явно следуя принципу «Много найдешь недостатков в том, кого не любишь», он выдвигает целый ряд обвинений в адрес евреев. Все они, так или иначе, основываются на национал-охранительной «презумпции виновности»: еврей, независимо от того, дурен он или хорош в нравственном отношении, богат или беден, образован или нет — суть вредная и опасная для русского социума фигура. Вот, например, как звучит ответ Ковнеру на его нисколько не осудительное замечание о несведущисти простого народа в догматах христианской веры по причине его всеобщей безграмотности:
<…> мы и в интеллигентном еврее видим весьма часто такое же безмерное и высокомерное предубеждение против русского. О, они кричат, что они любят русский народ: один <А. Г. Ковнер — М. У.> так даже писал мне, что он именно скорбит о том, что русский народ не имеет религии и ничего не понимает в своем христианстве. Это уже слишком сильно сказано для еврея, и рождается лишь вопрос: понимает ли что в христианстве сам-то этот высокообразованный еврей? Но самомнение и высокомерие есть одно из очень тяжелых для нас, русских, свойств еврейского характера. Кто из нас, русский или еврей, более неспособен понимать друг друга? Клянусь, я оправдаю скорее русского: у русского, по крайней мере, нет (положительно нет!) религиозной ненависти к еврею. А остальных предубеждений где, у кого больше? [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 87].
В этих гневливых замечаниях Достоевского бросается в глаза — при сопоставлении с текстом письма Ковнера — и многочисленные передергивания, и бездоказательность утверждений (например, об отсутствии у православных русских «религиозной ненависти к еврею» [460]), и нелепое — в свете бытовавших в ту эпоху отношений между христианами и евреями, обвинение в «высокомерии» со стороны евреев, на которых, как известно, именно христиане смотрели сверху вниз — см. обо всем этом предшествующих главах. Близкий по своим взглядам к тогдашним «народникам» Ковнер, несомненно, тесно общался с различными представителями русского народа и уж точно знал, что из себя представляет христианское вероучение. Достоевский же, несмотря на весь свой интеллектуализм и образованность, как отмечалось, не имел ни малейшего понятия об иудаизме и еврейском быте. Вполне возможно, что он просто-напросто не понял суть рассуждений своего корреспондента. Ковнер же имел в виду тот факт, что любой еврей мужского пола, независимо от имущественного ценза, учился в начальной религиозной школе — хедере, где овладевал начатками своей религии и, конечно же, грамотностью. Русские же крестьяне катехизацию не проходили и в массе своей, как уже отмечалось, были безграмотными. Грамотные же, как правило, плохо понимали евангелические тексты на древнеславянском. Евангелий же с параллельным текстом на современном русском языке в достаточном для повсеместного употребления количестве в ту эпоху еще не было. Сам же Достоевский, напомним, писал, что:
Говорят русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно так, но Христа он знает и носит Его в своем сердце искони. <…> Как возможно истинное представление Христа без учения о вере? Это другой вопрос [ДФМ-ПСС. Т. 21. С. 38].
Как ни странно, биографы Достоевского, акцентируя внимание на его интересе к Ветхому Завету, игнорируют бросающееся в глаза обстоятельство, что, рассуждая о еврейской религии и евреях как ее вековечных носителях, писатель не имел никакого понятия ни об истории иудаизма, ни об иудейском богословии, ни о том, насколько глубоко укоренены евреи в иудейской обрядности[461]. Об этом в частности можно судить по вопросам, которые он задавал еврейской девочке, его соседке по даче в Старой Руссе. Согласно рассказу внучки этой девочки ей тогда
было 13 лет. Внешне она не была типичной еврейкой: у нее были русые волосы, мягкие черты округлого лица, серые глаза.
Они снимали дачу на втором этаже. А на первом этаже жил со своей семьей Ф. М. Достоевский, который, как известно, писал тогда «Братьев Карамазовых».
Однажды он остановил Ольгу, спускавшуюся вниз, и задал вопрос, который настолько потряс ее, что она запомнила его и всю эту сцену на всю жизнь.
В субботу по еврейской религии евреи не должны и не имеют права не только работать, но вообще ничего делать. И вот Достоевский задает следующий вопрос:
— В субботу у вас горят свечи? — Да, конечно. — А что вы станете делать, если от свечи загорится занавеска? — Позову какого-нибудь русского, чтобы он погасил. — А если никого не окажется рядом, загорится дом, что вы тогда станете делать?
Бабушка не нашлась, что ответить, но задумалась. И, вероятно, надолго, раз рассказывала об этом моей матери. Как видите, вопрос не простой. Что победит: здравый смысл или вера предков? Мать моя тоже этого не забыла <…>. От нее я этот рассказ и слышала[462].
Примечательно, что Достоевский не оставил никаких свидетельств, что он хоть как-то общался с родственниками девочки — семьей богатого еврейского купца из Петербурга.
Заканчивая тему переписки Достоевского и Ковнера, приведем в качестве заключения развернутую справку об этом незаурядном русско-еврейском подвижнике из книги Л. П. Гроссмана «Исповедь одного еврея»:
При неизбежных метаниях, отступлениях, ошибках и перебоях основная линия его мысли, явственно наметившаяся в его первых страницах, проходит, углубляясь и ширясь, через всю его печатную и эпистолярную публицистику. Если в чисто моральном отношении он сравнительно поздно пришел к отчетливому осознанию своих воззрений (в 70-е годы, когда он допускал месть как средство расплаты с врагами, он был еще далек от кроткой этики Гиллеля), — то в остальном он рано определил свои убеждения и никогда не изменял им. В 60-е годы он не без усилия победил в себе талмудиста и принял самую передовую общественно-философскую доктрину этой поры. Преодоление национализма, борьба с богословским миросозерцанием, в котором он усматривал источник всех бедствий современного еврейства, стремление устроить общество на началах разума и справедливости — все это ложится в основу его воззрений и окрашивает все его писания. Его боевые книги 60-х годов, его журнальная деятельность, его ранняя беллетристика одинаково проникнуты этим протестантским духом, заслужившим ему кличку «опустошителя и разрушителя» со стороны еврейства и «безусловные запреты» его страниц со стороны русских властей. В следующем десятилетии он пишет свои письма к Достоевскому, в которых широко разворачивает свою атеистическую философию и проповедь высшего гуманизма. В 80-х годах, пережив свою катастрофу, он как бы озаряет свои воззрения постулатом той доброты и благожелательности, которой недоставало ему в момент его рокового поступка. В эту эпоху слагается та форма его убеждений, которая так отчетливо отлилась в его трактате, посланном впоследствии Розанову.
И, наконец, уже накануне смерти он подробно излагает автору «Религии и культуры» свою критику христианства, выражая решительное осуждение новейшему религиозно-философскому направлению русской интеллигенции. Эволюции основных воззрении Ковнера нельзя отказать в цельности и органичности.
Система его убеждений рельефно выразилась в следующей странице его письма к Розанову (от 7 октября 1901 г.).
«…Я давно, после долгой борьбы и долгих мучений пришел к полному убеждению, что нигде и ни в чем нет “секрета, тайны, шифра и чуда”, что сказания о сотворении мира, Аврааме, Моисее, субботе, и т. д. такие же детские сказки, как предание о египетских мистериях, чудесах Будды, “таинствах” христианства, Николая Чудотворца и о. Иоанна Кронштадтского. Помните чудное стихотворение Шиллера о юноше и Изиде? Юноша увидел Истину — Ничто, и тут же упал и умер. Я также умер для познания истины о религиях, о боге и богах, о цели жизни, человечестве, Вселенной. Мое credo — это чудное пушкинское стихотворение:
“Дар напрасный, дар случайный”.
А раз — “цели нет передо мною”, то какое мне дело до смысла или бессмыслия обрезания, суббот, крещения, брака, даже до прогресса, всемирной истории, малых дел и великих слов, которыми убаюкивают себя мыслители и пророки всех времен и народов?»
К такому миросозерцанию <Ковнер> пришел путем длительной эволюции, «после долгой борьбы и долгих мучений» этот неутомимый искатель целей существования, уже с детства пораженный чудовищным фактом бессмысленных массовых угнетений.