Примечательно, что взывая к чувству сострадания и милосердия писателя-гуманиста, «голосу которого с доверием внимает тысяча других голосов», Брауде упрекает его, опять-таки, в неведении, в том, что он не знаком в реальности с тем, что столь горячо порицает:
И знаете ли Вы как это несчастное племя страдает; знаете ли Вы кто отчасти причиной того, что оно не становится таким, каким могло бы быть? Я уверена, что если бы Вы знали, Вы не могли бы говорить таким образом. Я могла бы, Федор Михайлович, написать Вам некоторые такие факты, которые были бы для Вас не безынтересны, которые пояснили бы Вам мое письмо, и над которыми Вы, может быть, задумались бы.
Почему я не делаю этого я и сама не знаю; может быть потому, что это слишком тяжело; а может быть и потому, что это послужило бы в защиту бедных евреев; а я защищать их не хочу.
Я вижу, Федор Михайлович, все их недостатки (также и достоинства, конечно), вижу отчего они происходят, и люблю Евреев не как свой народ, не как еврейская патриотка, а как того из двух противников, который значительно слабее, а следовательно, и значительно правее и несчастнее. Я не оспариваю, конечно, того, что во мне говорит и личное чувство, куда мне до такого отреченья от себя; но я утверждаю только, что меня лично «как жидовку» труднее было бы оскорбить: если бы оскорбление не нанесено было всему народу, если бы оно нанесено было не Вами, то оно, конечно, не вызвало бы моего письма.
Подумайте, Федор Михайлович, находите же Вы убедительные причины, чтобы оправдать какую-нибудь несчастную Корнилову[483], когда суд обвиняет ее; неужели же Вы тут видите одно только зло? Неужели то зло, которое существует так-таки ничем не оправдается? Неужели, наконец, его можно уничтожить только лишь бичом? О нет, поверьте, между евреями, как и во всяком народе, много дурных, но между ними и много честных, хороших людей; между ними много таких, которых заставляют сделаться вредными, ни к чему негодными людьми. Подумайте о том, что нападая на евреев вообще, Вы нападаете ведь и на этих; что между ними Вы нападаете и на тех, которым, потому именно, что они глубоко уважают Вас, это оскорбление кажется еще более тяжелым. Я знаю, Вы подумаете, что я преувеличиваю, Вы спросите к<аким> об<разом> их заставляют, напр<имер>, сделаться вредными и бесполезными людьми; но я могу ответить Вам и на это.
В качестве ответа Татьяна Брауде рассказывает писателю историю некоей еврейской девушки, «которая живет в провинции, кончает там гимназию, и выходит из нее с сознанием, что она научилась еще не всему; что для честной жизни, той жизни, о которой она мечтала, она должна еще поучиться». Девушка приезжает в Петербург и решает поступать на педагогические курсы, чтобы по их окончанию иметь «возможность зарабатывать свой хлеб, и при этом зарабатывать его честно».
Какая же перспектива ожидает еврейскую девушку, если она поступает в педагогические курсы? Аттестат, правда, дает ей право быть учительницей в каком-нибудь заведении; но ей говорят, что она еврейка, и не может поэтому получить места. «Такого закона нет, это пустяки, думает она, и почему нельзя? Кто запретит мне, если закон не запрещает»?
<…> Что же выходит? По окончании курсов она, как и при окончании гимназии, приходит к тому сознанию, что они не дают ей столько познаний, чтобы она могла обучать всему (давать частные уроки); она может добросовестно обучать одному, двум, трем учебным предметам; но ведь не всем. Кроме того, где достать эти частные уроки? (Вы, я думаю, знаете, как легко они достаются): она женщина и к тому же еврейка.
Скажите же, Федор Михайлович, как ей сберечь свои силы, как не отступать от своих стремлений? И ведь это только один из многих, многих случаев; Вы видите, что здесь идет дело не об одних только материальных средствах.
Скажу Вам откровенно, Федор Михайлович, мне хотелось бы знать действительно ли я ошибаюсь в Вас; в таком случае письмо мое должно вызвать в Вас одну только снисходительную улыбку; но я могу допустить какую угодно насмешку, только не Вашу и не над этим письмом. (Я говорю «над этим письмом», потому что, во всяком случае, оно написано искренно и правдиво).
Не смею претендовать на ответ, но во всяком случае напишу Вам адрес. Надеюсь, Федор Михайлович, что Вы сохраните аноним[484].
Достоевский, пометив на конверте» «Еврейка, взять в соображенье», по всей видимости, посчитал излишним ответить Т. В. Брауде. В то же время
мартовский выпуск моножурнала вызвал у Т. Брауде ещё большую волну недовольства и возмущения, что породило второе ее письмо, в котором она выражала свое неудовольствие и разочарование мыслями писателя [МАЗАЛЕВСКИЙ. С. 55].
Второе — развернутое письмо Татьяны Брауде, при всей его подкупающей искренности, отличается еще четкостью, глубиной мысли и замечательной цельностью. Все это позволило ей на равных дискутировать с таким красноречивым и опытным полемистом, как Федор Достоевский. Приводимые Брауде доводы, касающиеся антиеврейских тезисов в статьях писателя, выверены и обоснованы. Опровергать их — себе вредить. По этой-то, видимо, причине Достоевский и решил не отвечать своей корреспондентке (sic!).
Как ни странно, письмо Т. В. Брауде по большому счету выпало из поля зрения исследователей, занимавшихся темой «Достоевский и еврейство», в частности, например, такого тщательного исследования, как одноименная книга швейцарца Феликса Ингольда [INGOJLD]. Представляется важным привести письмо Татьяны Васильевны Брауде от 7 апреля 1877 г. полностью.
Его Высокородию
Федору Михайловичу Достоевскому
Греческий проспект, подле Греческой церкви,
дом Струбинскаго, кв. № 6.
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Я вторично посягаю на Ваше время и свободу, и заставляю Вас читать о том, что, составляя высший интерес для меня, может быть совсем не так интересно для Вас. Но я, кажется, говорила уже Вам в прошлом письме, что я обращаюсь к Вам, как к общественному деятелю и, главное, как к человеку. Что касается слишком резкой правды, о которой я намерена говорить, то я бы не говорила о ней, если бы только могла предполагать, что какая бы то ни было правда требует извинения перед Вами.
Меня поразила, Федор Михайлович, Ваша статья о еврейском вопросе и поразила до такой степени, что мне почти не верится, чтобы Вы были ее творцом. Вы несправедливы, Федор Михайлович, и даже очень и очень несправедливы. В прошлом письме мне не хотелось касаться фактов; мне хотелось только поговорить с Вами, как с человеком, который может понять меня, и который должен глубоко задуматься над вопросами трехмиллионного населения своего отечества; но теперь другое дело; теперь Ваша статья доставляет мне столько материала, что мне было бы стыдно и совестно не ответить Вам. И так, я начинаю сначала.
Вы говорите, что «трудно найти что-нибудь раздражительнее, щепетильнее образованного еврея и обидчивее его как еврея». Что же из этого следует? Вы изучаете и интересуетесь преимущественно больными явлениями; отчего же бы Вам не заинтересоваться хоть бы и этим явлением, ведь не совсем оно, в самом деле здоровое? Из-за чего-нибудь да происходит же эта болезнь. И с какой стати человеку ни с того, ни с сего будет казаться, что на него смотрят с презрением и ненавистью (главное, если он не видит этих причин в себе самом; а это понятно, потому что иначе он страдал бы в глубине души и не выражал бы громогласно своих страданий)? Много, Федор Михайлович, много и сильно страдает человек, пока доходит до такого состояния. Вы говорите, что не думали, чтобы слово «жид» было так обидно? Но что Вы, что Вы, Федор Михайлович? Да разве могут такие люди, такие авторитеты, как Вы, так дешево ценить свои слова? Нет, оно не только обидно; когда его произносят такие люди как Вы, оно возбуждает такую боль, которой холодный рассудок, конечно, не поймет. Да и не постижимо что-то; разве может Федор Михайлович Достоевский не понять это? Подумайте, кого называют «жидом»? Жидом называют эксплуататора, жидом называют подлеца, обманщика, всякого изверга, всякую гадину человеческого рода; неужели же Вы находите нечто удивительное в том, что еврея, потому только, что он еврей не следует называть этим именем? О, не верится что-то, да и не хочется верить. Я знаю, можно бы дать еще другое объяснение, можно бы указать на происхождение этого слова; но Вы употребляете его не в том смысле; а если бы и так, Вы хорошо знаете, как поймут Вас другие. Дальше, дальше однако. Вы отвечаете Вашему корреспонденту, что ведь и вы, русские, вашими кулаками не хвалитесь (благо!); но мы (евреи) тоже ими не хвалимся; что же из этого следует?
Вы ведь не говорите, что из-за этих кулаков следует ограничить права русских. Вы указываете на то, что Ваш корреспондент говорит о русском народе с ожесточением, и прибавляете при этом, что говорите не в обвинение и что это естественно. Но почему же естественно? Не потому ли, что Вы считаете невозможным, чтоб между евреями и христианами существовали человеческие, искренние и хорошие отношения? Нет, это не естественно; не естественно то, что не должно быть; не естественно, потому что это не закон природы; не естественно, потому что это не требование нашего духа. Правда, Ваш корреспондент действительно отнесся к русскому народу несколько ожесточенно и несправедливо; но не забудьте и того, что когда он писал это письмо, он не был так хладнокровен как Вы, когда читали его. (Я не утверждаю, конечно, что Вы были хладнокровны, я говорю только, что Вы были гораздо хладнокровнее, чем он) <…> Припомните, что Вы сами говорили Великановой[485], объявившей, что она расцелует ручки и ножки того, кто освободит ее от мужа. Там Вы выясняете, как следует смотреть на слова оскорбленного и удрученного человека; а на слова Вашего корреспондента следует обратить еще большее внимание: они выражают собою не страдание одного человека, а целого народа. (Подумать только, что тот, который один открыл нам страдания всеми забытой, брошенной и оскорбляемой Великановой — да и мало ли каких еще страданий, — теперь бьет лежачего, возможно ли?). И так, слова Вашего корреспондента можно еще хоть немножечко оправдать;