«Но да здравствует братство», восклицаете Вы; аминь, аминь! Только какое же это братство? Вы говорите, что Вы лично, «если только это возможно» стоите за полнейшее равенство прав евреев с правами коренного населения; но ведь старались же Вы доказать, что это полное уравнение прав невозможно? Для чего же тогда Ваше позволенье? (Позволение, потому что не борьба же это, в самом деле, за идею, за справедливость?) О, не верится, не верится Федор Михайлович, что Вы так говорите. Посмотрите, что написано Вами вслед за этим братским заявлением; прочтите 78 и 79 страницы и вдумайтесь в некоторые из Ваших мыслей; неужто Вы не найдете там ничего несправедливого? Вы соглашаетесь на уравнение прав как на милость, как на необходимое зло, и для себя лично, для русских, для торжества идеи не видите в этом ничего отрадного.
Вы прибавляете к тому же, что первый шаг должен сделать еврей, что «он должен сперва показать, хоть сколько-нибудь братского чувства, чтобы ободрить русского». Как бы Вы решили, Федор Михайлович? Если бы с Вами вдруг захотел сблизиться какой-нибудь голяк, бессильный нищий, и если бы Вы на это сближение согласились, так кому из Вас раньше следовало бы протянуть руку, ему или Вам? Нет, Вы ужасно несправедливы, (Вы бросаете милостыню, а от Вас требуют не милостыни, а человечности и справедливости) и к концу концов считаете однако нужным заметить, что вопрос только в том «много ли удастся сделать новым хорошим людям из евреев, и на сколько сами они способны к новому и прекрасному делу настоящего братского единения с чуждыми им по вере и по крови людьми»? Этим сомнением Вы кончаете, и сами, следовательно, опровергаете все, что было Вами сказано. (Таким доверием Вы воодушевляете евреев?)
Прочтите № 393 «Нового Времени»; какие мысли извлекли из Вашей статьи? Понял ли почтенный сотрудник «Нового Времени», что Вы говорите об уравнении в правах, как о милости, не понял ли; но достаточно ведь и того факта, что он не только не выписывает этих мест; но даже не упоминает об этом (скрывает). О, посмотрите, как они падки, наши деятели! И неужели удивительно, что стоит только протянуть руку за газетой, чтобы прочесть, что-нибудь о бедных евреях? Отчего эти деятели не увлекаются другим? Отчего этот же самый не выписал отрывков, хоть бы из Вашей же статьи «о приютских детях», (этой статьи!)? Скажу Вам в заключение, Федор Михайлович, что, насколько мне известно, евреи рады и благодарны Вам за эту статью. Как бы то ни было Вы выражаете убеждения, кот<орыми> Вы не торгуете. Вы увлечены любовью к русскому народу, и если многого не видите, то не столько из за ненависти к евреям (это было бы уже слишком много, сколько из за этой именно любви. Вам является, по кр<айней> мере, охота отвечать. В противном случае кому отвечать? Уж не почтенной ли газете <г-на> Суворина? Но на это и руки не поднимаются, поверьте.
Одна моя знакомая говорила мне на днях, что все, что ни существует в природе, можно подвести к трем категориям: страсти, силе и слабости. Я жалею, Федор Михайлович, что олицетворяю последнее; жалею, что я ничего, ничего не могу сделать для моего бедного народа (поверите? Я почти боюсь сказать и для торжества идеи.); жалею, что я слаба даже для того, чтобы заставить Вас, человека честного, и во всех других отношениях, вполне справедливого, не бросить этого письма, когда прочтете его, а прочесть и сознать, что в нем много правды[488].
Несмотря на это, или, возможно, именно вследствие убедительности аргументации своей корреспондентки, Достоевский и на этот раз уклонился от ответа Брауде[489], которая по сути своей высветила ему основную реакцию русско-еврейской интеллигенции на его к ней обращение: «евреи рады и благодарны Вам за эту статью», уверены в отсутствие у Вас лично ненависти к еврейству, но не согласны ни с Вашими обвинениями в их адрес, ни с той формой, в которую обличены Ваши призывы к братству и единению:
Вы соглашаетесь на уравнение прав как на милость, как на необходимое зло, и для себя лично, для русских, для торжества идеи не видите в этом ничего отрадного. <…> Вы ужасно несправедливы, (Вы бросаете милостыню, а от Вас требуют не милостыни, а человечности и справедливости).
Можно полагать, что именно по в свете этих и подобных им упреков, вопреки утверждениям самого Достоевского: «мне пишут», никакой обширной переписки его с евреями не существует[490]. Даже среди большого числа анонимных корреспондентов, — см. [АЛЕКСЕЕВА], судя по тематике писем, евреи никак не фигурируют. Всех корреспондентов-евреев у Достоевского, отметим еще раз, — четыре человека (sic!). С одним он переписывался — А. Г. Ковнер, письма двух других — Т. В. Брауде и Р. М. Кулишера, оставил без ответа. Третий корреспондент — Софья Лурье, еврейская девушка из богатой семьи, русская патриотка, мечтавшая поехать сестрой милосердия в Сербию, воюющую против турок-османов. В 1876–1877 гг. она написала Достоевскому в общей сложности 10 писем и получила от него три ответных письма.
В «Дневнике писателя» Достоевский относит время знакомства с Лурье к зиме 1876 г.: «Я уже хотел было заключить мой “Дневник” и уже просматривал корректуру, как вдруг ко мне позвонила одна девушка. Она познакомилась со мной еще зимою, уже после того, как я начал издание “Дневника”. Она хочет держать один довольно трудный экзамен, энергически приготовляется к нему и, конечно, его выдержит. Из дому она даже богатого и в средствах не нуждается, но очень заботится о своем образовании и приходила спрашивать у меня советов: что ей читать, на что именно обратить наиболее внимание. Она посещала меня не более раза в месяц, оставалась всегда не более десяти минут, говорила лишь о своем деле<курсив мой — М. У.>, но не многоречиво, скромно, почти застенчиво, с чрезвычайной ко мне доверчивостью[491].
В одном из своих писем Софья Лурье рассказывала про
похороны доктора Гинденбурга в Минске. Это был известный во всем городе врач, еврей, у которого лечились все, вне зависимости от национальной, религиозной или этнической принадлежности. Когда Гиндебург скончался, хоронить его пришёл так же весь город, что явилось настолько показательным для Достоевского, что он назвал доктора «общечеловеком». Письмо это настолько тронуло писателя, что в своем ответе он написал: «Вашим доктором Гинденбургом и Вашим письмом (не называя имени) я непременно воспользуюсь для «Дневника». Тут есть что сказать» [МАЗАЛЕВСКИЙ. С. 57–58].
И действительно, Достоевский процитировал частично в первой статье третьей главы — «Похороны “Общечеловека”» это письмо, подчеркнув особо, что «столь искренние и трогательные в правде своей строки» написаны «еврейкой, что чувства эти — чувства еврейки…». В следующей статье — «Единичный случай» он красочно живописует трогательно-сентиментальную картину приема родов восьмидесятилетним доктором-лютеранином в нищем нищего еврейском семействе, делая из сего сюжета далеко идущие выводы:
Всё это видит сверху Христос, и доктор знает это: «Этот бедный жидок вырастет и, может, снимет и сам с плеча рубашку п отдаст христианину, вспоминая рассказ о рождении своем», — с наивной и благородной верой думает старик про себя. Сбудется ли это? вероятнее всего, что нет, но ведь сбыться может, а на земле лучше и делать-то нечего, как верить в то, что это сбыться может и сбудется. А доктор вправе верить, потому что уж на нем сбылось: «Исполнил я, исполнит и другой; чем я лучше другого?» — подкрепляет он себя аргументом.
Далее следует трогательное до слез описание похорон доктор-а-«общечеловека», завершающееся пафосной этической декларацией о возможности дружбы иноплеменных народов, уничтожения путем бескорыстного служения людей друг другу всех предрассудков, а значит и «еврейского вопроса»: [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 89].
Подробно интертекстуальные особенности статей «Похороны “Общечеловека”» и «Единичный случай» разбираются в Гл. XI.
Возвращаясь же вновь к полемике Достоевского с его еврейскими оппонентами, — реальными (Ковнер) и воображаемыми (эмансипированное еврейство), отметим, что она являет собой классический пример парадоксальной диалогической ситуации. В своей «Исповеди» Лев Толстой проиллюстрировал ее в форме старинной притчи:
Есть старинная шутка о споре жидовина с христианином. Рассказывается, как христианин, отвечая на запутанные тонкости жидовина, ударил его ладонью по плеши так, что щелконуло, и задал вопрос: от чего щелконуло? от ладони или от плеши? И спор о вере заменился новым неразрешимым вопросом [ТОЛСТОЙ Л. С. 320].
Если отвлечься от литературной полемики и обратиться к реальной, а не сконструированной писательской фантазией жизни Достоевского, то здесь нельзя в очередной раз не подчеркнуть, что он, в отличие других писателей-современников, лично евреев практически не знал. Проживая в Ст. — Петербурге, где в 1860-е — 1880-е гг. возникла довольно большая и влиятельная еврейская община, Достоевский ни с кем из ее представителей отношений не поддерживал. Как консерватор-охранитель Достоевский не посещал также кружок издателя «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, где видные русские литераторы, философы и историки либеральных взглядов общались в частности с эмансипированными еврейскими интеллектуалами. А будучи завсегдатаем великосветских салонов он, однако же, игнорировал дом барона Горация Гинцбурга, являвшийся одним из центров интеллектуальной жизни столицы в ту эпоху.
Петербургский салон «придворного еврея»[492] барона Г. Гинцбурга, мецената и филантропа[493], посещали как придворные вельможи, так и лучшие представители передовой русской интеллигенции. Здесь часто бывали писатели И. С. Тургенев, И. А. Гончаров,