Достоевский и евреи — страница 133 из 182

[520] — в том смысле, как ее сформулировал Достоевский. Она была для него метафизическим понятием, которое позволяло, по его мнению, утвердить своеобразие каждого народа как элемента целого, человечества.

Об этом свидетельствовал и эпиграф к книге, которым послужил афоризм А. Белого:

«Из книги Бытия я скоро узнал об Адаме, О Еве, о земле и о небе, о древней змее, о добре и о зле». Истину философ продолжал искать через русскую литературу и, прежде всего, Достоевского [ПОРТНОВА (I). С. 20].

Однако из книги «Системы свободы Достоевского», — внимательно прочитанной и одобренной такими видными мыслителями, как Л. Карсавин, Л. Шестов, К. Ясперс[521], вопрос об отношении Достоевского к еврейству был исключен. К нему философ обратился в 1928 году, поместив в третьем берлинского журнала «Скифы, а затем парижского журнала «Версты» пространное эссе «Достоевский и еврейство», явившее своего рода продолжением его полемики по «еврейскому вопросу» с философом Львом Карсавиным:

Отношения Штейнберга со Львом Карсавиным <…> были непростыми. Карсавин ввел в еврейский вопрос нечто революционное: провозгласил необходимость крещения русских евреев и их последующего вхождения во вселенскую православную церковь. Как и простой народ, он называл власть в России еврейской, точнее, «жидовской», а свое отрицательное отношение к евреям считал за смелость по отношению к этой власти. Но древнегреческие глаза Карсавина излучали «добротолюбие», он вечно тянулся к чему-то новому, он завидовал тому, что Штейнберг читает Ветхий Завет в оригинале, он любил и умел спорить! «По его мнению, я был больше русским, чем кем-либо другим». Штейнберг отвечал тонко и убийственно: «Это поэтам или критикам поэтов можно говорить, а не мудрецам и философам, как вы, Лев Платонович. Какой же я русский? Суть русского человека — православие. Как же я могу быть больше, чем я есть?» Диалог как способ взаимопонимания они принимали оба. «.Мы сходились на том, что люди должны интересоваться друг другом, что все мы создания Господни, все мы под Провидением, все мы под Б-гом». Национальный вопрос продолжал разделять их, но личные отношения остались уважительными и плодотворными. Когда в эмиграции разгорелась полемика по еврейскому вопросу (1927–1928 годы), то самым ярким выступлением стал «Ответ Карсавину» А. Штейнберга <Версты. 1928. № 3>. Речь в нем шла о статье православного философа «Россия и евреи». Карсавин предложил остановить «разложение» «периферийного» (потерявшего связи со своим народом) еврейства, «инкорпорировав» его в православие. Штейнберг, активно развивавший и поддерживающий еврейскую культуру, еще более уверился в том, что он должен отстаивать свою национально-религиозную идентичность. Он ответил сначала лаконично: «Я не только не верю в обращение Израиля, но считаю, что и верующий в это обращение христианин обнаруживает тем самым лишь некоторую неполноту собственной веры в Бога. Вы покушаетесь отобрать у “врага” заодно и Бога, и Библию. <…> Если христианство может примириться с еврейством только на основе таких экспроприаций, — давайте лучше по старинке». Но, желая продолжить диалог, Штейнберг предложил журналу написанную ранее статью «Достоевский и евреи»[522], и оба текста, публицистический и литературоведческий, стали наиболее важными в этой полемике [ПОРТНОВА (IV)].

Будучи убежден, что:

Господствующее представление о Достоевском как о стороннике столь распространенного во второй половине XIX века антисемитизма поверхностно,

— свою статью Штейнберг начинает с риторического вопроса:

Разве не ясно с первого же взгляда, что в лице Достоевского мы имеем дело с одним из типичных представителей того преисполненного вражды к еврейству течения, к которому сначала на Западе, а затем в России прочно привилось псевдонаучное, но отнюдь не двусмысленное название «антисемитизм»? Можно ли действительно хоть сколько-нибудь сомневаться в том, что Достоевский, попросту говоря, всю жизнь неизменно оставался непоколебимым в своей предвзятости «жидое-дом»? Таково именно общее мнение — и у нас и за границей, среди не-евреев, как и среди евреев, взгляд, нашедший свое выражение уже и в литературе.

Далее следует перевод им поверхностно-банального видения ксенофобии русского гения в плоскость «загадочного», т. е. делает это представление темой, вполне «достойной обстоятельного исследования». Поисковый вопрос формулируется Штейнбергом следующим образом:

Разве заурядное в незаурядном менее своеобразно и таинственно, чем все из ряда вон выходящее? Или Достоевский не был тем насквозь «своеобычным», как он сам иногда выражался, гением, печать которого должна лежать на всех его проявлениях без исключения? Не указывала ли бы сама «банальность» отношения Достоевского к еврейству на некую непреодолимую особенность в судьбах еврейского народа, на нечто роковое в его знаменательнейших исторических встречах и столкновениях? Достаточно поставить эти вопросы, чтобы сопоставление «Достоевский и еврейство» выступило во всей своей философской, я бы сказал, метафизической значительности. <„> Как бы Достоевский ни относился к еврейству, его отношение не может не быть отношением, ему одному присущим, некой характерной чертой в его особенном и неповторимом духовном облике. Так оно и должно быть прежде всего постигнуто. Лишь после того, как эта работа будет сделана (настоящий очерк чуть ли не первая попытка в этом направлении), можно будет подойти к встрече Достоевского с еврейством с той или иной, все равно, положительной или отрицательной оценкой. Такая оценка предполагала бы, однако, — и это следует особенно подчеркнуть — решение более объемлющего вопроса: о последнем смысле исторического сосуществования русского и еврейского народа, вопроса, для которого, в свою очередь, не безразлично, как относится к еврейству Достоевский.

Штейнберг признает, что антисемитизм, как «поверхностное впечатление» возникает при знакомстве с произведениями русского писателя[523]:

в самых творениях Достоевского, в их внешнем обличии есть нечто, что такое впечатление вызывает и подсказывает. <…> Первое, и, быть может, решающее, основание для причисления Достоевского к заклятым ненавистникам еврейского народа кроется в его словаре. Словарь писателя, использованный им словесный материал очерчивает его поприще не менее отчетливо, нежели самые заметные и неизгладимые следы его деятельности. Ведь слово его не только орудие откровения мысли и воли, но часто также вестник сокровеннейших дум, недосказанных и недовыраженных чувств.

Здесь Штейнберг подробно останавливается на семантических особенностях использовании Достоевским ксенонима «жид» и этнонима «еврей» (см. подробное рассмотрение этого вопроса у нас в Гл. III), подчеркивая при этом, что:

К моменту вступления Достоевского в русскую литературу в ней, как и в русском языке вообще, уже боролись за преобладание «жид» и «еврей». Слова эти перестали быть синонимами: у Пушкина и у Лермонтова вполне определилась та глубокая пропасть, которая отделяет «проклятого жида» от «еврея» и его «еврейских мелодий». Достоевский отлично знал, что ему как русскому писателю, ответственному за судьбы родного языка и родного народа, следует сделать выбор; но вместо этого он до конца жизни, говоря и от собственного имени, непрерывно колебался (ср. Дневн. Писат. 1877, III, гл. II, I).

Чтобы убедиться, до какой тонкости он тут взвешивал все приличные и неприличные возможности, достаточно вспомнить две строчки из рассказа о пребывании отца Карамазова в Одессе: «Познакомился он тут сначала, по его собственным словам, со многими «жидами», «жидками», «жидишками» и «жиденятами», а закончил тем, что под конец даже не только у жидов, но и у евреев был принят. <…> Второе не менее веское основание для причисления Достоевского к завзятым юдофобам легко найти в тех чертах, которыми он наделяет отдельных созданных им евреев, незабываемых, как подлинная, полновесная реальность. Правда, в кругу живых созданий Достоевского еврей лишь редкий гость, но стоит ему попасться тут на глаза — и перед нами человеческое существо, почти лишенное человеческих черт, некая химера во плоти, и душой и телом чуждая миру прочно укорененных в жизни людей.

При этом им, сугубым реалистом, допускается карикатурное неправдоподобие в описании образа типичного «жидка»:

Следует это также из одного мелкого, но весьма характерного штриха, который для читателя, незнакомого с еврейской обрядностью, остается совершенно незаметным; Достоевский описывает со всеми подробностями, как встречал Исай Фомич в пятницу вечером наступление субботнего дня, и рисует при этом своего «героя» в молитвенном облачении с филанториями на лбу и на руке — вещь совершенно невозможная, противоречащая всем основным правилам еврейского ритуала. Подобного рода ошибка, почти невероятная у Достоевского, может быть объяснена исключительно тем, что, глядя на живого еврея, он его как бы и не видел вовсе, вернее, видел сквозь некую предвзятую формулу. Недаром в этом описании молитвенных излияний «жидка» мы снова встречаем вводное «конечно»: «Конечно, все это было предписано обрядом молитвы… законом».

Штейнберг, как верующий иудей, смог подметить то, что не в состоянии увидеть человек, незнакомый с еврейской религиозной обрядностью, и что, как ни странно, впоследствии всегда выпадало из контекста рассуждений апологетов Достоевского, старавшихся дезавуировать его неприязнь к еврейству, — а именно факт того, что во всех еврейских образах писателя мы имеем дело с чистой фантазией, «с “эксплификацией” некой априорной, т. е. попросту предвзятой формулы», поскольку живых евреев он по большому счету не знал.