Достоевский и евреи — страница 147 из 182

и таким образом избавился от тяжелых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из поляков описывал мне подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую я расскажу впоследствии; об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз [ДФМ-ПСС. Т. 4. С. 55].

В этом описании прослеживается многоголосие и намечается много различных мотивов. Все оно дается в одном длинном абзаце, где Достоевский намечает мотивы, которые он обещает развить дальше в своем повествовании. Достоевский намеренно, как прием, показывает, что автор повествователь ассоциирует еврея с гоголевским персонажем, который известен ему как всякому образованному человеку, читавшему гоголевского «Тараса Бульбу». По нашему мнению, в этой ссылке на гоголевский источник содержится для Достоевского авторская рефлексия, воспоминание о тех днях, когда он сам планировал написать драму о «жиде» Янкеле». Возможно, таким, «похожим на цыпленка», Достоевский намеревался показать Янкеля на потеху зрителя в середине 1840-х годов. Настоящий же «жидок», повстречавшийся в остроге, оказался одновременно смешным и далеко не смешным, поскольку он обвинялся в убийстве.

Исторический прототип Бумштейна, Бумштель, попал на каторгу за убийство жены. В «Мертвом Доме» Достоевский не развивает этой темы, хотя тот факт, что Бумштейн и Горянчиков сидели в остроге за однородное преступление, мог бы быть причиной сближения Горянчикова с этим арестантом. Отметим также, что Достоевский не настаивает на том, что Бумштейн был убийцей, осторожно оговаривая, что он «обвинялся в убийстве». Этот момент неопределённости значителен, так как он не выставляет еврея как злодея, и тем самым не вписывает его в литературный стереотип «кровожадного еврея», который был стабильным архетипом европейского воображения [LIVAK]. Литературность «жида» здесь сближена с гоголевским Янкелем, который в повести «Тарас Бульба» оказывается объектом насмешек и обид, но никак не связан со стереотипом злодея. Представляется, что в литературности Бумштейна Достоевский диалогичен по отношению к Гоголю. В этом смысле Бумштейн есть пример одновременного подражания и преодоления влияния Гоголя, поскольку трагическая реальность каторги (и известной Достоевскому на этапе написания «Мертвого Дома» реалии жизни евреев кантонистов) придает Бумштейну как персонажу большую глубину по сравнению с гоголевским Янкелем. Этот факт был замечен американским исследователем Гари Розеншильдом, который отметил в книге «Смешной еврей: эксплуатация и трансформация стереотипа у Гоголя, Тургенева и Достоевского» [ROSENSHIELD (III)], что изображение Достоевским Бумштейна несет больше глубины и знания реалий, чем изображение Янкеля Гоголем в «Тарасе Бульбе». Таким образом, по мнению Розеншильда, тип «смешного еврея» в образе Бумштейна развивается в значительно более «серьёзный» вариант.

Возвращаясь к теме значения полифонии голосов в первом описании Бумштейна, следует отметить присутствие особого коллективного восприятия еврея, каторжниками: отсюда и выражение «наш жидок». Третий голос принадлежит «полякам», из описания которых автор обещает рассказать смешную историю. Сам факт, что автор обещает говорить «ещё не раз» о Бумштейне маркирует его как персонаж особенно важный в повествовании.

Какие же темы намечены в первом описании Бумштейна? Здесь еврей подается как парадокс, в котором совмещаются разнородные черты и характеристики. Описание изобилует самыми ходульными стереотипами еврея, многие из которых были изобретением литературных произведений. Он и труслив и хитер; он одновременно физически слаб и жизнестоек; он шут и одновременно преступник; он связан с золотом так как по профессии ювелир; и все эти стереотипы увенчиваются его ростовщичеством. Этот полный набор стереотипов сгруппирован в одном абзаце, и сама насыщенность стереотипами вызывает у читателя сомнение о том, что речь идет об одном, конкретном персонаже, а не о собирательном литературном типаже. Текст читается как карикатура не только на еврея, но как карикатура на карикатурное описание еврея. Зная, что Достоевский придавал большое значение художественной стороне своих произведений, следует более подробно прокомментировать описание Бумштейна.

Очевидно, что Достоевский прибегает к использованию стереотипов еврея в литературе и культурном сознании, однако следует понять его намерение и цель в использовании такого приема. Отметим, что стереотип трусости в контексте отрывка подается Достоевским как гендерная категория, целью которой является показать еврея как недостаточно маскулинного по сравнению с окружающими мужчинами. В немаскулинности Бумштейна есть перекличка с гоголевским Янкелем, который был подан в контрасте с Запорожскими казаками. Однако, сам Гоголь иронически относился к воинственной маскулинности казаков: его личные вкусы в одежде, отличавшиеся выбором ярких красок и экстравагантных фасонов; его окружение тонкими и томными юношами в молодые годы; его интеллектуальные интересы далеко отличались от мира казаков воинов. Более того, его сексуальная ориентация, как показали многие исследователи, делала его особенно чувствительным в вопросах гендерных различий[565]. Все эти детали придавали иронию его гендерному дискурсу в «Тарасе Бульбе», и феминизированный еврей Янкель парадоксально имел больше общего с самим Гоголем, чем Гоголь имел с воинственными «головорезами», как Запорожские казаки. Более того, в среде острога, в бараке сам Достоевский в реальной ситуации и персонаж Бумштейн в «Записках из Мертвого Дома» были окружены многими головорезами и хладнокровными убийцами, которые манифестировали свой гендер и маскулинность физической силой и насилием. В контексте такой агрессивной маскулинности автор, повествователь и Бумштейн попадают в один гендерный ареал.

Тема гендера еврея Бумштейна ставится Достоевским в тандеме с темой сексуальности. Сразу распространяясь об интимном желании Бумштейна жениться, Достоевский вновь использует парадокс: «маленький ростом и слабосильный», Бумштейн, однако, наделен либидной энергией, которая мотивирует его надежду на женитьбу. Достоевский отмечал в своих письмах брату Михаилу и Врангелю о необходимости мотивации для выживания в условиях каторги и заточения. Жизненная и либидная энергия, которую Достоевский приписывал Бумштейну, является признаком психологического и эмоционального здоровья, которого желал сам Достоевский. В целом, тело, кожа и энергия становятся главными материальными и семиотическими знаками Бумштейна как еврея. Тело Бумштейна и его физическая выносливость будет в центре внимания Достоевского в следующем описании этого персонажа. Многие стереотипы, отмеченные в первом описании Бумштейна, будут развернуты вторично в особой главе в «Записках из Мертвого Дома».

Замечательно, что имя Бумштейна будет введено в название главы, посвящённой описанию похода заключенных в баню: «IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина». Сам факт того, что главное описание Бумштейна дается в контексте мытья в бане свидетельствует о роли, которую дискурс телесности играет в восприятии еврея в западной и русской культуре. Представление о еврее как Другом основывается на мифологеме «другой» телесности. Телесность евреев как Других подпитана в истории христианства фантазийными представлениями о форме и физиологии евреев.[566]В этом контексте интеллектуальной истории еврейской телесности выбор Достоевского описывать Бумштейна в главе о бане одновременно поразителен и симптоматичен. Приведем текст:

Дня за четыре до праздника повели нас в баню. В мое время, особенно в первые мои годы, арестантов редко водили в баню. Все обрадовались и начали собираться. Назначено было идти после обеда, и в эти после обеда уже не было работ. Всех больше радовался и суетился из нашей казармы Исай Фомич Бумштейн, каторжный из евреев, о котором уже я упоминал в четвертой главе моего рассказа. Он любил париться до отупения, до бесчувственности, и каждый раз, когда случается мне теперь, перебирая старые воспоминания, вспоминать и о нашей каторжной бане (которая стоит того, чтоб об ней не забыть), то на первый план картины тотчас же выступает передо мною лицо блаженнейшего и незабвенного Исая Фомича, товарища моей каторги и сожителя по казарме. Господи, что за уморительный и смешной был этот человек! Я уже сказал несколько слов про его фигурку: лет пятидесяти, тщедушный, сморщенный, с ужаснейшими клеймами на щеках и на лбу, худощавый, слабосильный, с белым цыплячьим телом. В выражении лица его виднелось беспрерывное, ничем непоколебимое самодовольство и даже блаженство. Кажется, он ничуть не сожалел, что попал в каторгу. Так как он был ювелир, а ювелира в городе не было, то работал беспрерывно по господам и по начальству города одну ювелирскую работу. Ему все-таки хоть сколько-нибудь, да платили. Он не нуждался, жил даже богато, но откладывал деньги и давал под заклад на проценты всей каторге. У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь обеденный прибор. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую молельную (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтоб «зениться». В нем была самая комическая смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Мне очень странно было, что каторжные вовсе не смеялись над ним, разве только подшучивали для забавы. Исай Фомич, очевидно, служил всем для развлечения и всегдашней потехи. «Он у нас один, не троньте Исая Фомича», — говорили арестанты, и Исай Фомич хотя и понимал, в чем дело, но, видимо, гордился своим значением, что очень тешило арестантов. Он уморительнейшим образом прибыл в каторгу (еще до меня, но мне рассказывали). Вдруг однажды, перед вечером, в шабашное время, распространился в остроге слух, что привели жидка и бреют в кордегардии и что он сейчас войдет. Из евреев тогда в каторге еще ни одного не было. Арестанты ждали его с нетерпением и тотчас же обступили, как он вошел в ворота. Острожный унтер-офицер провел его в гражданскую казарму и указал ему место на нарах.