тва («Всемирной Церкви») над «родовой» религией иудаизма («Синагогой»)[589]. Факт этот свидетельствует о неразрешенности для него комплекса вопросов, связанных с тайной рождения и смерти в контексте религий.
Рассуждая о значении «единичного случая», Достоевский показывает, как важен для него сюжет единения «всех церквей» при участии раввинов:
Но без единичных случаев не осуществишь и общих прав. Этот общий человек хоть и единичный случай, а соединил же над гробом своим весь город. Эти русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе, теснились около него вместе, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, пятьдесят восемь лет неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и в общих слезах. Провожает его весь город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках. Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в стороне, ждет и, как кончил пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же слезы. Да ведь в это мгновение почти разрешен хоть бы этот самый «еврейский вопрос»! Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, ведь они почти обнялись над этой могилой в виду христиан и евреев. Что в том, что, разойдясь, каждый примется за старые предрассудки: капля точит камень, а вот эти-то «общие человеки» побеждают мир, соединяя его; предрассудки будут бледнеть с каждым единичным случаем и наконец вовсе исчезнут [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 92].
Достоевский переводит «еврейский вопрос» в плоскость религиозного единения. Тот факт, что это единение между христианами и иудеями происходит «у могилы» явно имеет главное значение. Достоевский временно стирает грань между религиями в хронотопе могилы, места на кладбище, где пролегает граница между жизнью и смертью и где, одновременно, для религиозного человека, эта граница сотрется во время воскресения, связанного с приходом мессии или, для христиан, второго пришествия Христа. Поэтому совсем как мистическая притча звучат заключительные слова в статье, закрывающей серию статей «Дневника писателя» о «Еврейском вопросе»:
И вовсе нечего ждать, пока все станут такими же хорошими, как и они, или очень многие: нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны. А если так, то как же не надеяться? [ДФМ-ПСС. Т. 25. С. 92].
«Спасти мир» в этом контексте, значит спасти мир для будущей жизни. Сцена на кладбище присутствует в двух статьях о «Еврейском вопросе» и находится в интертекстуальной связи с кладбищенским дискурсом в рассказе «Бобок». В «Бобке», напомним, кладбище находится в Петербурге, в городе, где, как мы помним, появился фантом еврей в каске Ахиллеса, чтобы предупредить Свидригайлова, что «здесь не место» уходить из жизни. Мы отметили, что для еврея местом для воскресения является Иерусалим, что было известно Достоевскому из молитв Бумштейна из «Мертвого Дома». Вопрос «места» в религиозном плане был значим для Достоевского. Свою мечту о воскресении во плоти на этой земле он особенно ярко выразил в рассказе «Сон Смешного человека», который был помещен в «Дневнике писателя» в том же 1877 году, несколько месяцев спустя после статей «Похороны «“общечеловека”» и «Единичный случай». «Сон смешного человека» является одним из самых утопических рассказов Достоевского, в котором он дает визуальную картину рая как он возможен в материальном состоянии, где люди существуют в своем человеческом облике. Здесь он объявил, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. В этом мотиве есть явная перекличка с заключительными словами статьи «Единичный случай»:
«Сон смешного человека» разгадка сложной религиозной философии Достоевского; здесь синтез и увенчание всего его мировоззрения. Он верил не в потустороннее блаженство бесплотных душ, а в наступление Царства Божия на земле, в осуществление человеческого всеединства в любви по завету Христову. Он верил в воскресение и преображение плоти» [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 358].
В контексте «Сна смешного человека» Мочульский считает, что «Дневник писателя» за 1876 и 1877 годы был для Достоевского своего рода лабораторией для наработки идейных сюжетов его последнего романа «Братья Карамазовы». Мы, со своей стороны, полагаем, что две последние статьи о «Еврейском вопросе» были той лабораторией, в которой Достоевский отрабатывал идеи о единении и братстве христиан и иудеев как залоге того, что можно «спасти мир». Покойный доктор Гинденбург с его «свежим цветом лица» явился Достоевскому одним из праведников, которые «спасут мир» от тления и разложения, которое он описал в жутком рассказе «Бобок».
Знаменательно, что последняя, самая эсхатологическая сцена романа «Братьев Карамазовых», происходит на кладбище, на свежей могилке мальчика Илюши. Именно на этой могилке русских мальчиков утешает послушник Алеша Карамазов словами:
Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно, расскажем друг другу все, что было» [ДФМ-ПСС. Т. 15. С. 197].
Достоевский ввел в роман «Братья Карамазовы» образ врача немца, доктора Герценштубе, прототипом которого является доктор Гинденбург из письма Софьи Лурье, вдохновивший Достоевского на две последние статьи о «Еврейском вопросе». Примечательно, что в «Братьях Карамазовых» добрый доктор Герценштубе лечит проблемного подростка, Лизу Хохлакову. Он бессилен помочь болезни Лизы с ее истерическими припадками. Именно эта девочка с ярко выраженными садомазохистскими тенденциями, в главе «Бесенок» задает Алеше провокационный вопрос:
Алеша, правда ли, что жиды на пасху детей крадут и режут? [ДФМ-ПСС. Т. 15. С. 24].
— на который Алеша дает неопределенный и даже беспомощный ответ: «Не знаю».
Последующий нарратив разъясняет болезненную сущность реплик и поведения Лизы, но никак не объясняет реакцию Алеши. Ответ Алеши повис без объяснения в тексте романа. Приведем интересующий нас отрывок:
— Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!
— Хорошо?
— Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?
Алеша молчал и смотрел на нее. Бледно-желтое лицо ее вдруг исказилось, глаза загорелись [ДФМ-ПСС. Т. 15. С. 24].
В этой сцене фантазия Лизы о распятом мальчике реализуется ее последующим поступком, в котором она занимается само-повреждением. Она выступает одновременно как в роли мучителя «жида» из легенды о садистском мучительстве детей, так и в роли мученика. Достоевский раскрывает психологическую сущность ее фантазии, суть которой состоит в ассоциировании себя одновременно с палачом и жертвой. По уходе Алеши, Лиза
вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. После того она стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и выдавившуюся из-под ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро, быстро шептала про себя:
— Подлая, подлая, подлая, подлая! [ДФМ-ПСС. Т. 15. С. 25].
Окончание сцены помогает понять, что Лиза занимается самобичеванием, и что тема садиста «жида», мучителя христианского мальчика фигурирует здесь в функции проекции внутреннего зла, содержавшегося в Лизе, на архетипичного Другого, «жида».
В то время как Достоевский показывает свое понимание психологической схемы двойной проекции, он оставляет неразрешенным в тексте романа причину ответа Алеши на вопрос о кровавом навете. Эта неопределенность находится в прямой оппозиции по отношении к реакции Алеши на историю о крестьянском мальчике, на которого натравил стаю борзых русский генерал. Напомним, что в ответ на провокационный вопрос брата Ивана, надо ли расстрелять генерала в наказание, Алеша дал однозначный ответ: «Расстрелять!».
Многочисленные комментаторы сцены между Лизой и Алешей указывают на исторический контекст дела о ритуальном убийстве, так называемом «Кутаисском Деле», которое происходило начиная с апреля 1878 года. Мы писали об этом выше в нашем исследовании, и также писали о комментарии Достоевского в частном письме, которое свидетельствует о том, что он недоброжелательно отнесся к решению суда, оправдавшего обвинявшихся и, более того, даже выразил мнение о том, что «Кутаисские жиды» были виноваты.[590]
Дискурс частного письма, как мы знаем, есть жанр, который предполагает взаимопонимание между двумя сторонами, адресатом и адресантом, и вполне вероятно, что Достоевский «подыгрывал» в этом письме, подстраиваясь под тон адресата. Кутаисское дело вызвало реакцию в реакционной прессе, включая статью в журнале «Гражданин» (август 1878 года), где поместили ложное «признание» одного еврея о садистском истязании им распятых детей, взятое из материала, относящегося к 1844 году.[591] Рассказ Лизы есть отклик на эту статью. Исторический экскурс в Кутаисское дело объясняет то, что Достоевский ввел тему кровавого навета в роман, писавшийся во время судебного процесса, но никак не помогает объяснить решение вложить в уста Алеши такой охранительный ответ: «Не знаю».
Тема мучительства детей была остро поставлена Достоевским в его публицистике в «Дневнике писателя» за 1876 и 1877 годы как отклик на два судебных процесса, в которых образованные русские родители обвинялись в истязании своих детей [ДФМ-ПСС. Т. 22. С. 50–72; Т. 25. С. 182–193). Достоевский был возмущён тем фактом, что в обоих случаях суд оправдал родителей, и выразил свое недоверие к судьям и адвокатам, принимавших участие в разрешении этих дел. В «Братьях Карамазовых» тема детей, их воспитания и будущего как членов Российского общества стала одной из центральных. Случаи мучительства детей из реалий 1876 и 1877 годов нашли отклик в сюжете романа в рассказах Ивана Карамазова, апогеем чего стали его знаменитые слова о «слезинке» ребенка. В данном — романном и историческом — контексте, суд по поводу смерти девочки Сарры Модебадзе в «Кутаисском Деле» пробудил внимание Достоевского. Обвинение местных евреев в похищении и умерщвлении девочки оказалось фикцией, суд оправдал обвиняемых; труп девочки не имел следов насилия, она умерла естественной смертью от переохлаждения, заблудившись и проведя ночь в горах. Упоминание Достоевского в частном письме о «Кутаисском деле» свидетельствует о том, что он считал евреев виноватыми и также считал, что защита адвоката имела решающую роль в их оправдании. Очевидно, что сам Достоевский создал субъективный креативный континуум между тремя судебными процессами об истязании детей («Дело Кронеберга» в 1876 году, «Дело родителей Джунковских» в 1877 году, и «Кутаисское Дело» 1878 года). Весь этот пласт может объяснить решение Достоевского ввести в сюжет «Братьев Карамазовых» отзвуки «Кутаисского Дела», но никак не объясняет предвзятое оформление тематики кровавого навета в романе.