И вот это чувство власти Достоевского над ним, с одной стороны, и какая-то суеверная боязнь этого обаяния («И не можешь никак двинуться») остались у Глеба Ивановича на всю жизнь.
Вспоминаю одну из наших последних бесед с ним по поводу статьи Михайловского о Достоевском. Глеб Иванович уже заболел своей страшной болезнью, но это было почти незаметно. Он очень горячо говорил, вдруг замолчал и, точно поверяя мне какую-то тайну, прошептал:
— Знаете… он просто черт.
<…> Достоевский тогда кончал «Карамазовых», дошел до крайних высот своего творчества, а в «Дневнике» являлся настолько чуждым молодым его читателям, что они могли забыть всю его художественную мощь и с пеной у рта кричать о нем как о политическом враге.
Когда кто-то попытался напомнить товарищам о значении Достоевского как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на каторгу, перестраданную им.
Кто-то закричал:
— Это все зачеркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так поступить… Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев!
— Забудьте публицистику… Великий художник… «Преступление и наказание»…
— А «Бесы»?.. Пасквиль на Тургенева!! А высмеивание Грановского?! А презрительное отношение к Герцену, к Кавелину!..
Это всё были наши боги, и, конечно, для Достоевского не нашлось слов оправдания.
Но если Достоевский не находил созвучного отклика среди известной части читателей, то, с другой стороны, никогда ни один русский писатель не имел такого успеха в так называемом «обществе», как Достоевский в этот последний год его жизни. Неославянофильское направление разливалось все шире и шире; боязнь террористических актов вызывала ненависть к учащейся молодежи, солидаризировавшейся с социалистами; вера в божественную миссию русского народа успокаивала сердца и наполняла их гордостью… Все это находило себе исход в поклонении Достоевскому, и его буквально раздирали на части: ему писали сотни писем, и он считал долгом отвечать; к нему с утра приходили люди, старые и молодые, искать у него ответа на мучившие их вопросы или высказать ему свое преклонение, и он принимал их, всех выслушивал, считал своим долгом не отталкивать никого. По вечерам он бывал на заседаниях самых разнообразных обществ, на журфиксах, на литературных вечерах. А рядом с этим у него шла напряженная работа: он объявил опять подписку на «Дневник» и готовил первый номер к январю 1881 года. Когда он мог работать и как вообще мог жить? Непонятно! К его постоянной болезни присоединилась эмфизема, и он страшно похудел.
<…>
…я слышала, что Достоевский любил «высший свет», как любили его Пушкин, Лермонтов, отчасти Тургенев. Очень может быть, что Федора Михайловича влекло в него сочувствие тем своим идеям, в которых он расходился с собратиями по литературе и с большей частью так называемой интеллигенции. Известно, что он, в особенности в последний год своей жизни, имел очень много друзей в «высшем свете» и охотно поддерживал отношения с ними.
<…>
В последний раз я видела Достоевского в гробу. И это был опять другой Достоевский. Ничего от живого человека: желтая кожа на костяном лице, едва намеченные губы и полный покой. Страстность его недавней полемики по поводу речи на Пушкинском празднике, пафос его верований и упований — и совершенно необычайный дар жечь сердца людей — были плотно закрыты костяной маской…
Похороны Достоевского описаны сотни раз. Они, конечно, были тоже «событием». Но кроме того, они были и символичны. Поклониться ему и проститься с ним пришли люди самых разнообразных направлений, самых непримиримых взглядов: старые, молодые, писатели, генералы, художники и просто какие-то люди, униженные и оскорбленные, люди «с чердаков и из подвалов», а главное, молодежь, всегда, в конце концов, чующая правду… Она — эта молодежь — окружала гроб надежной цепью сильных рук и не допустила полицию «охранять порядок».
<…> А затем — толпа, многотысячная толпа, молчаливая, благоговейная…
<…> Все хоронили Достоевского как «своего».
<…> Ни о какой розни, так громко заявлявшей себя все последнее перед смертью Федора Михайловича время, конечно, не было и помину. Шли с полным сознанием утраты большого человека, гениального писателя, который мог бы дать человечеству еще много, много художественных радостей.
<…> Когда были подведены итоги всему ненужно-жестокому, что вынес этот человек, только что зарытый в мерзлую землю, когда вспомнили, сколько моральных и физических мук выпало на долю ему, такому хрупкому, чуткому, слабому и… великому, — стало мучительно стыдно.
<…>Ал. Ник. Плещеев на первом же литературном собрании в память Ф. М. Достоевского сказал:
— Я не знал несчастнее этого человека… Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу… Вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду… а главное — вечно страдавший от критики… Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку… И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия… И до последнего дня… В этом — страшная драма его жизни [ЛЕТКОВА].
«Двойственность натуры Достоевского и сложные противоречия его души» [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 11], — качества, демонстрируемые им в отношении с окружающими, служили основанием для появления самых парадоксальных слухов об интимных сторонах жизни писателя. Хотя всякого рода «клубничка» — неотъемлемая составляющая жизнеописаний всех литературных знаменитостей[83], грязные слухи касательно личности Достоевского выделяются на этом фоне своей исключительной живучестью. Можно с уверенностью утверждать, что Достоевский — единственный русский писатель-классик, образ которого в историческом общественном сознании оказался парадоксальным образом расщеплен, являя собой два резко антиномичных типа личности. Одна из них олицетворяет собой, так сказать, «светлого ангела»: глубоко верующий христианин, добрый, чуткий, отзывчивый, особенно по отношению к молодежи мудрец и наставник [ФМД-ВС], который
всегда готов был выслушать молодого человека, ободрить его и помочь добрым советом, хотя никогда не заискивал перед «новыми людьми» для приобретения популярности. Я знаю, как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения какого-нибудь покровительства, а только с желанием открыть свои религиозные и нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный душевно. И кажется, это не единственный случай в таком роде. Можно ли было так действовать на молодежь без горячей любви к ней?
С особенной симпатией относился Ф. М. Достоевский к детям, не только в знакомых ему семействах, но и совершенно посторонним. Нередко видал я, с каким участием следил он за детскими играми, входил в их интересы и вслушивался в их наивные разговоры. Не удивительно, что в сочинениях его мы находим несколько детских фигур, прелестных как головки Грёза. У меня остался в памяти один случай, который дает наглядное понятие о том, как ему близко было все, что касалось интереса детей.
<…> В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре после припадков. <…> Я уверен, что близкие друзья покойного Достоевского, которые знали его хорошо и долго, согласятся со мною, что заметная в нем иногда несообщительность и резкость вовсе не были следствием гордости или слишком высокого мнения его о себе[84].
В иной тональности рисует образ Достоевского дипломат и литератор-славянофил последней трети ХIХ в. Григорий де Воллан, общавшийся с ним во второй половине 1870-х гг.:
Я видел его <Достоевского> прежде в Славянском Комитете. Меня всегда привлекало его изможденное, страдальческое лицо, следившее с напряженным вниманием за тем, что говорилось в собрании. Он редко был доволен действиями разных лиц. Я решился идти к нему: мне хотелось поближе сойтись с ним, но я не знал, что это будет довольно трудно. <…> Я потом говорил с ним, но гораздо меньше, потому что он не любит противоречий. Когда я показал ему на книги, посланные в Белградскую библиотеку, он уставился на имя Добролюбова. «Вот этого не следовало посылать — это яд, растление всего»… и т. д. Когда я удивился его словам, то он сказал, «что он когда-то был за петрашевцев, но давно излечился и от души ненавидит всех революционеров». В обществе он редко говорит. Он молча и подозрительно взирает на каждое новое лицо. Впечатление производит тяжелое, подавляющее, так и чувствуешь, что тут, при громадном таланте, есть что-то неладное, ненормальное во всем его существе. Достоевский и психиатрия: вот впечатление, которое выносишь от обихода с ним…[85]
А вот Всеволод Соловьев, считавший Достоевского своим духовным наставником, напротив, пишет, что:
Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды.
<…> Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово «голубчик». Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым