Чувство ужасной пустоты, бесценный Лев Николаевич, не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти[92]. Как будто провалилось пол-Петербурга, или вымерло пол литературы. Хоть мы не ладили все последнее время, но тут я почувствовал, какое значение он для меня имел: мне хотелось быть перед ним и умным и хорошим, и то глубокое уважение, которое мы друг к другу чувствовали, несмотря на глупые размолвки, было для меня, как я вижу, бесконечно дорого. Ах, как грустно! Не хочется ничего делать, и могила, в которую придется лечь, кажется вдруг близко подступила и ждет. Все суета, все суета!
В одно из последних свиданий я высказал ему, что очень удивляюсь и радуюсь его деятельности. В самом деле, он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком, среди литературы почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за соблазн и безумие. Зрелище было такое, что я изумлялся, несмотря на все свое охлаждение к литературе.
Но, кажется, именно эта деятельность сгубила его. Ему показался очень сладок восторг, который раздавался при каждом его появлении, и в последнее время не проходило недели, чтобы он не являлся перед публикою. Он затмил Тургенева и наконец сам затмился. Но ему нужен был успех, потому что он был проповедник, публицист еще больше, чем художник.
Похороны были прекрасные; я внимательно смотрел и расспрашивал — почти ничего не было напускного, заказного, формального. Из учебных заведений было столько венков, что казалось их принесли по общему приказу; а между тем все это делалось по собственному желанию.
Бедная жена не может утешиться, и мне ужасно грустно было, что я не сумел ей ничего сказать. «Если б еще у меня была горячая вера…» сказала она.
Теперь мне задали трудную задачу, вынудили, взяли слово, что я скажу что-нибудь о Достоевском в Сл<авянском> комитете 14-го февраля. По счастию мне пришли кой-какие мысли, и я постараюсь попроще и пояснее отбыть свой долг перед живыми и перед мертвым. Прошу у Вас позволения сослаться на Ваше письмо, где Вы говорите о Мертвом Доме. Я стал перечитывать эту книгу и удивился ее простоте и искренности, которой прежде не умел ценить.
Простите, дорогой Лев Николаевич; не забывайте, не покидайте меня.
Ваш душевно
Н. Страхов[93]
По прошествии двух лет в «очернительском» письме Льву Толстому Страхов свое «отвращение» к личности не так давно скончавшегося Достоевского аргументирует целым рядом обстоятельств, заявляющихся им в форме свидетельств очевидца:
28 ноября 1883 г. Санкт-Петербург.
Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как Вы ее находите. И по этому то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов[94] стал мне рассказывать, как он похвалялся, что соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герои Записок из подполья, Свидригайлов в Прест<уплении> и Нак<азании>и Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д<остоевский> здесь ее читал многим[95].
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание,доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, — только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д<остоевского>, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д<остоевскому> Но не нахожу и не нахожу!
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д<остоевском>; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
<…>
Еще давно, в августе, я послал Вам в Ясную еврейскую Библию. Прошу Вас, не поленитесь — черкните, получили ли Вы ее? У меня есть если не сомнение, то возможность сомнения в том, дошла ли она до Вас.
Простите меня и прошу Вас, помните мою преданность. Теперь, хоть и нездоровится, чувствую себя недурно, освободясь от тяжелой работы. Но лучше ли я стал, Бог ведает — а ведь это главное.
<…>
Всей душою Ваш
Н. Страхов.
Впервые об этом письме шла речь в статье «Сплетня о Достоевском» Вл. Боцяновского в газете «Русское слово» (1908. № 159.11 июня). Как свидетельствует Душан Маковицкий в «Яснополянских записках»:
Я рассказал Софье Андреевне про фельетон в «Руси» «Сплетня о Достоевском», где опровергается, что Достоевский будто бы был безнравственной жизни, как недавно вспоминала Софья Андреевна, опираясь на письмо Н. Н. Страхова.
Л. Н.: не знал, что такие вещи говорились о Достоевском:
— Нехорошо было со стороны Страхова [МАКОВИЦКИЙ. Т. 3. C. 133].
Публикация полного текста этого письма в октябрьском выпуске журнала «Современный мир» 1913 года, — т. е. через 17 лет после кончины Н. Н. Страхова, вызвала резкую реакцию негодования со стороны Анны Григорьевны Достоевской. В ответ на ее обращение к целому ряду здравствующих еще в то время знакомых Федора Достоевского, ими, как горячими почитателями его личности, был составлен протест против «письма-клеветы Страхова», в котором дезавуировались все его обвинения. Этот протест, однако, не был напечатан отдельно[96], а был положен А. Г. Достоевской в основу специальной главы в ее книге «Воспоминаний», озаглавленной «Ответ Страхову» [ДОСТОЕВСКАЯ А. Г. С. 416–426]. Об истории «клеветнического письма» Страхова графу Л. Н. Толстому см. в [РОЗЕНБЛЮМ. С. 30–45], [ЗАХАРОВ В. Н.] и [РУБЛЕВ (II)].
Одной из наиболее устойчивых историй, порочащих Достоевского, является также «анекдот», рассказывавшийся Иваном Тургеневы, долгие годы состоявшим с ним во враждебных — как из-за идейных («западник» — «почвенник»), так и сословных («барин» — «разночинец») расхождений, — см. [ИСОДВРАЖ].
Достоевский с желчным сарказмом говорил об Иване Тургеневе, что он, мол, чтобы прослыть европейской знаменитостью:
Для этого и к Флоберу пролез, и ко многим другим. Ну а для публики такая дружба хороший козырь. “Я-де европейский писатель, не то что другие мои соотечественники, — дружен, мол, с самим Флобером”»[97]. Он опять несправедлив — и к Тургеневу, и к Флоберу. Сам он не знаком ни с кем из европейских знаменитостей (и вообще ни с кем из иностранных литераторов), и не исключено, что это вызывает у него тайную досаду [ВОЛГИН (II). С. 364].
Ныне забытый, а в конце XIX — начале ХХ в. весьма популярный писатель и журналист Иероним Ясинский, имевший при всем при том репутацию сплетника, пасквилянта, соглашателя и лицемера, в своей книге воспоминаний «Роман моей жизни», являющейся ценным источником сведений о русской литературной жизни конца XIX — начала XX в., подробно излагает детали этого «скверного анекдота»: