Достоевский и евреи — страница 24 из 182

Пришел он <Достоевский> внезапно к Тургеневу, который только что приехал из Парижа, остановился в гостинице Демут и лежал в лонг-шезе больной подагрою. Ноги его были укутаны теплым пледом, и он ел пожарскую котлетку и запивал красным вином.

— Признаюсь, не ожидал вашего посещения, Федор Михайлович, — начал Тургенев, — но очень рад, что вы вспомнили старое и навестили меня.

— А уж не поверите, Иван Сергеевич, как я счастлив, что вы так ласково встречаете меня! — нервно заговорил Достоевский. — Великан мысли, первоклассный европейский писатель, можно сказать, гений! И в особенности вы обрадуетесь, когда узнаете, по какой причине я удивил вас своим неожиданным посещением, и, как вы утверждаете, обрадовал. Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!

— Что вы говорите, Федор Михайлович? Не хотите ли позавтракать?

— Нет, мерси боку, Иван Сергеевич, душа моя вопит и даже как бы смердит. Я хотел было в Лавру к знакомому и чтимому мною иеромонаху (он назвал имя) прийти и выплакаться на его груди. Но решил предпочесть вас, ибо иеромонах отличается добротою, с одной стороны, а с другой стороны, он был уличаем, за свою снисходительность, в хранении между листами святой библии бесстыднейших порнографических карточек, что хотя оказалось демонической интригой одного послушника, однако я, по зрелом размышлении, смутился и предпочел обратиться к вам.

— С исповедью, Федор Михайлович? Да что вы, Господь с вами!

— О, если бы Господь был со мною вчера, когда бил шестой час…

— Что же случилось?

— А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку, с этакими, знаете, голенькими коленками и едва ли тринадцати лет — оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно было хорошо то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку, как знакомому, и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручом. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности…

Тургенев не дал ему договорить, выпрямился на лонг-шезе и, указав пальцем в дверь, закричал:

— Федор Михайлович, уходите!

А Достоевский быстро повернулся, пошел к дверям и, уходя, посмотрел на Тургенева не только счастливым, а даже каким-то блаженным взглядом.

— А ведь это я все изобрел-с, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения.

Рассказывая об этом свидании, Тургенев заключал всегда с уверенностью, что, конечно, «старый сатир» и ханжа все это, действительно, выдумал, да, вероятно, и про иеромонаха… [ЯСИНСКИЙ С. 168–169].

Тургенева рассказывал его в последние годы своей жизни — именно тогда особенно обострилось его враждебное отношение к ушедшему уже в мир иной Достоевскому. Как «скверный анекдот» эту историю

в свое время более всего <…> распространял покойный Григорович, очень любивший подобного рода рассказы о своих друзьях и знакомых [БОЦЯНОВСКИЙ].

<…> И. Ясинский слышал <этот> анекдот в восьмидесятые годы; в 1881 году в разговоре с Е. М. Гаршиным Тургенев «очень невыгодно отозвался о нравственных качествах Достоевского», а в 1882 году чествовал уже покойного писателя «нашим де Садом».

<…> Не Тургенев выдумал сплетню о ставрогинском преступлении Достоевского, возникшую в момент затянувшегося конфликта Достоевского с редакцией «Русского вестника» по поводу исповеди Ставрогина, но воспользовался ею — обыграл ее в своем анекдоте. В том, что Тургенев сочинил анекдот, ничего удивительного нет. Во-первых, сочинил анекдот, а это все-таки не обвинительный вердикт. Во-вторых, современники, люди, близко стоявшие к Тургеневу, часто говорили о том, что сочинительство о себе и других было не только писательской натурой, но иногда и человеческой слабостью Тургенева.

<…> Но есть еще один анекдот по тому же сюжету, и исходит он от Д. В. Григоровича. А это обстоятельство меняет дело, представляя анекдот Тургенева в совершенно ином свете. <…> Анекдот Григоровича тоже об «исповеди» Достоевского Тургеневу, но в отличие от анекдота Тургенева здесь идет речь не о «лжеисповеди», а о «настоящей» исповеди [ЗАХАРОВ В. Н.], [БЕЛОВ С. В. С. 14–18], [РУБЛЕВ].

По свидетельству современников:

Пристрастие к анекдоту, умело выхваченному из родного ему литературного или театрального быта, было отличительной чертой Григоровича, его второй натурой, его непреодолимой слабостью. По свидетельству Авд<отьи> Панаевой, он «обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом». И он рассказывал их с артистическим самозабвением, «захлебываясь и со слезами смеха на глазах», часто без всякого злого умысла, — сплетничал благодушно и обаятельно, кому угодно о ком угодно: Достоевскому о Некрасове, Белинскому и Тургеневу о Достоевском, Фету о Тургеневе и Толстом, Александру Дюма о Некрасове и Панаевой. Последствия сплошь и рядом были, конечно, далеко не веселые [КОМАРОВИЧ].

Примечательно, что в очень ценных в фактографическом отношении записках хрониста и архивариуса русской литературной закулисы Федора Фидлера [ФИДЛЕР] также — как несомненный факт (sic!) — упоминается о «ставрогинском преступлении» Достоевского. Более того, рассказывает об этом Семен Афанасьевич Венгеров — в ту эпоху авторитетнейший историк и библиограф русской литературы, являвшийся в частности редактором отдела истории русской литературы энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона:

5 апреля (23 марта) [1907]. <…> Вечером мы (Баранцевич, Кремлев, Лихачев, Либрович, Шапир[98] и прочие) ужинали в ресторане «Метрополь». Осуждающе говорили о порнографических сочинениях современных молодых беллетристов и о сексуальных извращениях. Венгеров вспомнил о Достоевском, который насиловал детей, и на вопрос Григоровича, почему он находит в этом удовольствие, ответил: «Потому что им больно!».

Нельзя также не отметить — как один из «парадоксов Достоевского», что из всех русских писателей он единственный является фигурантом столь «скверного анекдота», что уже скоро 150 лет о нем не только судачат на страницах бульварной прессы, но и дискутируют в серьезных научных изданиях. У Томаса Манна, большого, как уже отмечалось, поклонника Достоевского[99], имеется весьма эмоциональное высказывание на сей счет:

…объективность как бы клинического изучения чужой души и проникновения в нее у Достоевского — лишь некая видимость; на самом же деле его творчество — скорее психологическая лирика в самом широком смысле этого слова, исповедь и леденящее кровь признание, беспощадное раскрытие преступных глубин собственной совести, — таков источник огромной нравственной убедительности, страшной религиозной мощи его науки о душе.

<…>

Мне кажется совершенно невозможным говорить о гении Достоевского, не произнося слова «преступление». Известный русский критик Мережковский неоднократно употребляет его в разных своих работах о создателе «Карамазовых», придавая ему двойной смысл; этим словом он то характеризует самого Достоевского и «преступную пытливость его познания», то объект этого познания, человеческое сердце, чьи сокровеннейшие и преступнейшие движения Достоевский выставляет напоказ. «Читая его, — говорит Мережковский, — пугаешься порой его всезнания, этого проникновения в чужую совесть. Мы находим у него наши собственные сокровенные помыслы, в которых мы никогда бы не признались не только другу, но и самим себе».

<…>

Нет сомнений, что подсознание и даже сознание этого художника-титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, преступности, и чувство это отнюдь не было только ипохондрией. Оно было связано с его болезнью, «святой», мистической kat'exochen[100], а именно — эпилепсией. С юных лет страдал он этим недугом; после того как в 1849 году, двадцати восьми лет от роду, он был без достаточных оснований обвинен в участии в политическом заговоре и испытал потрясение смертного приговора (он уже стоял на эшафоте и смотрел смерти в глаза, когда в последнюю минуту пришло помилование, заменившее смертную казнь четырьмя годами сибирской каторги) — итак, после этого события его болезнь роковым образом усилилась. Припадки случались обычно раз в месяц, но бывали и чаще, иногда даже по два раза в неделю. Он много раз описывал их, либо от собственного имени, либо перенося свою болезнь на те персонажи своих романов, психология которых привлекала особенно пристальное его внимание — на страшного Смердякова, на героя «Идиота» — князя Мышкина, на исступленного нигилиста Кириллова из «Бесов». По его описаниям, падучей свойственны два характерные состояния: божественное чувство восторга, внутреннего просветления, гармони и высочайшего блаженства и следующий за ним приступ конвульсий, который начинается страшным, невообразимым, ни на что не похожим воплем; вслед за приступом наступает состояние ужасающей депрессии, глубокого отупения, полнейшей душевной пустоты. Для природы эпилепсии эта реакция кажется мне еще характернее, чем предшествующее приступу состояние восторженности. Достоевский утверждает, что это бесконечно сильное и сладостное чувство; «не знаю, — говорил он, — длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но, верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!» А следующее за припадком похмелье, по признанию великого эпилептика, выражалось у него в том, что он «чувствовал себя преступником», ему казалось, будто над ним тяготеет неведомая вина, тяжкое злодейство. Не знаю, что думают о «святой болезни» невропатологи